Прежде, когда я жил здесь и писал о спорте – сначала семейным человеком, потом разведенным, – я всегда воображал себя чем-то вроде привидения, кораблем, который курсирует вдоль туманного берега, стараясь держаться к нему поближе, дабы слышать, что там происходит, но никогда к нему не пристающим. Теперь же, по той причине, что Хаддам, как и всякий пригород, способен принять любого пришлеца, кроме самых уж гадостных (эта особая снисходительность заставляет нас тосковать даже по самым безликим типовым домам и кооперативным застройкам), я ощутил себя горожанином — человеком, который обменивается сальными анекдотами с работягой-неаполитанцем, точно знает, как его подстригут в парикмахерской Барбера, успел проголосовать более чем за трех мэров, помнит, как все было до таких-то и таких-то событий, и в результате чувствует себя здесь как дома. Естественно, такие ощущения приплывают к нам по волнам надежд и предчувствий личного преуспеяния.
У каждой поры нашей жизни имеется свой вымпел, который она вывешивает напоказ. После возвращения в Хаддам мой стал решительно двухсторонним. На одной стороне – чувство живой синхронистичности моих устремлений: восстановить тесные отношения с двумя моими детьми, несколько пострадавшие после того, как я задал стрекача; попробовать себя в каком-то новом деле; быть может, провести кампанию, которая позволит мне снова сблизиться с Энн, – все эти полные надежд замыслы, словно бы направляемые неким невидимым лучом, казались мне основным содержанием моей жизни. Чарующей жизни, в которой я ничего не чурался и знал, что справлюсь с чем угодно, если возьмусь за дело всерьез. (Психиатры вроде того, что посещает мой сын, предостерегают нас от подобных чувств, стараясь отвратить от губительной эйфории и вернуть на унылую почву, где нам, полагают они, самое и место.)
Другая же сторона – противовес первой, говорила: все, что я когда-либо обдумывал, ограничивалось или по меньшей мере определялось «простым фактом моего существования»; в конце концов, я – всего лишь человеческое существо, такое же заурядное, как ствол дерева, а все, что я могу сделать, следует оценивать со стороны практической и исходя из обычных соображений: выйдет ли из этого что-нибудь, а если выйдет, то что хорошего оно принесет мне или кому-то еще?
Ныне я считаю этот баланс настырных сил началом Периода Бытования, смертельным номером нормальности (исполненным без страховки), той частью жизни, которая наступает после серьезной борьбы, ведущей к серьезному поражению; временем, когда все, что должно сказаться на нас «потом», уже сказывается; это была пора, которую мы проживаем, будучи самостоятельными, более-менее, и счастливыми, хоть позже, рассказывая историю нашей жизни, мы можем и не упомянуть, а то и не вспомнить о ней, настолько пропитана она малыми драмами и ничтожными достижениями, не отделимыми от того времени наедине с собой. Впрочем, для того чтобы эта пора увенчалась каким-либо успехом, необходимо, судя по всему, отказаться от чего-то немаловажного – о чем Тед Хаулайхен и сказал час назад Джо Маркэму, который, скорее всего, пропустил его слова мимо ушей. В большинстве своем люди, достигнув определенного возраста, продолжают шествовать по жизни, неистово сражаясь с концепцией завершенности, стараясь удержать в себе все, что было до сей поры частью их существа, и сохранить тем самым иллюзию, что они полностью отдают себя жизни. Сводится это обычно к способности помнить дату рождения первого человека, которому они «отдались», или первую свою пластинку в стиле «калипсо», или берущую за душу реплику из «Нашего городка», которая, как считалось в 1960-м, говорит о жизни едва ли не все.
Почти на всем этом следует просто поставить крест, как и на идее завершенности, поскольку с ходом времени мы вымарываемся в том, что наделали, чему отдавались, в чем потерпели провал, с чем боролись и что нам не нравилось, – настолько, что никакого своего прогресса различить за всем этим не можем. То же самое можно сказать иначе: пока мы молоды, наш противник – будущее; когда уже не молоды – прошлое и все, что мы в нем натворили, а главная наша задача – суметь от этого улизнуть. (Возможно, мой сын Пол является здесь исключением.)
Я полагал, что, отказавшись от работы, семьи, ностальгии и вязких сожалений, обратился в человека, который прямо-таки вибрирует от переполняющих его возможностей и целей. Примерно так же вы можете чувствовать себя перед спуском на лыжах с горного склона – подвигом, на который решаетесь не ради острых ощущений и не затем, чтобы подразнить злодейку-смерть, а просто желая восславить человеческий дух. (Я не смог бы, конечно, сказать, каковы мои цели, и это, скорее всего, означает, что цель у меня была одна – обзавестись хоть какой-нибудь. Не сомневаюсь, впрочем, что я боялся, не отыскав для моей жизни применения, пусть даже смехотворного, потерять ее, – когда я был мальчишкой, то же самое говорилось о мужском члене.)
Полезные качества, которые делали меня пригодным для новых начинаний, были такими. Во-первых, меня ни в малой мере не занимали мысли о том, «как все было раньше». Обычно мы, размышляя на сей счет, все равно ошибаемся, если не считать мыслей о том, что раньше мы были счастливее, да только могли и не знать об этом тогда или не умели это понять, слишком увязнув в липких сантиментах нашей жизни; или, как это часто бывает, счастье нам досталось не то, какого хотелось, – ну мы и не поверили, что это оно.
Второе: интимность стала означать для меня гораздо меньше. Она утрачивала былые позиции с тех пор, как забуксовал мой брак, да и другие мои увлечения тоже лишились притягательности. Я разумею под интимностью нечто подлинное, отношения, какие мы на протяжении своей жизни можем завести лишь с одним человеком (ну, возможно, с двумя-тремя); не те, когда мы готовы беседовать с тем, кто нам близок, о выборе слабительного или наших больных зубах или же, если это женщина, о ее менструальном цикле либо своей больной простате. Это материи приватные, не интимные. Я говорю о настоящей безмолвной интимности, при которой наши слова – откровения, обещания и клятвы – не особо важны, я говорю об интимности пылкого понимания и сочувствия, не имеющей никакого отношения к «прямоте» или правдивости, как и к «открытости» для мира (а это и вовсе пустой набор слов). Впрочем, последним я ничем обязан не был и чувствовал, что могу принять мое новое мировоззрение, став и готовым ко всему, и наглухо закрытым от всех.
И третье, но не последнее по значению: я перестал тревожиться по поводу моей трусости. (Что представлялось мне важным, да и теперь представляется.) Несколькими годами раньше, в дни, когда я был спортивным журналистом, мы с Энн покидали «Гарден»[32] после вечернего матча «Никс-Буллетс», и вдруг впереди нас какой-то псих принялся размахивать пистолетом, угрожая перестрелять всех вокруг. Известие об этом принеслось к нам со скоростью урагана, летящего над полем пшеницы. «Пистолет! У него ПИСТОЛЕТ! Осторожно!» Я быстро затянул Энн в мужскую уборную, надеясь укрыться от пистолетного дула за бетонной стеной. Впрочем, секунд через двадцать быстро соображающие нью-йоркские полицейские скрутили стрелка и бросили его на посыпанный опилками пол, – слава богу, он никого не поранил.
Однако, когда мы уже в машине ехали под дождичком к ведущему в сторону Нью-Джерси мрачному туннелю, Энн сказала:
– А ты заметил, что, услышав об этом типе с пистолетом, заскочил мне за спину? – И улыбнулась устало, но сочувственно.
– Ничего подобного! – ответил я. – Я заскочил в туалет и тебя туда затащил.
– Тоже верно. Но сначала сцапал меня за плечи и прыгнул за мою спину. Я тебя не виню. Ты очень спешил.
Энн пальцем нарисовала на запотевшем стекле вертикальную волнистую линию и поставила под ней точку.
– При чем тут спешил? Нет, ты все-таки ошиблась, – сказал я, взволновавшись, потому что все и вправду произошло быстро, действовал я инстинктивно и запомнить многого просто не смог.
– Ну, если я ошиблась, – уверенным тоном произнесла она, – скажи, этот мужчина – если он мужчина – был черномазым или белым?
Энн так и не удалось избавиться от мичиганских расистских словечек ее отца.
– Не знаю, – ответил я, сворачивая в огненный мир туннеля. – Там было слишком много народу. И находился он далеко впереди. Мы не могли его разглядеть.
– Я смогла, – сказала Энн, садясь попрямее и разглаживая юбку поверх колен. – Не так уж и далеко он находился. И мог ухлопать любого из нас. Невысокий смуглый мужчина с маленьким револьвером. Если я встречу его на улице, то узнаю. Да все это и неважно. Ты старался сделать как лучше. И я рада, что оказалась второй из тех, кого ты попытался защитить, когда понял, что тебе грозит опасность.
Она снова улыбнулась мне, без какого-либо гнева похлопала меня по колену, и прежде, чем я придумал, что ей ответить, мы доехали аж до девятого спуска с шоссе.