— Ты чукча? У тебя отсутствует фермент, который расщепляет алкоголь? — Камлаев ему сделал «страшные глаза».
— Да, именно, вот непереносимость у меня. Я не употребляю, мне нельзя.
— Ну а сейчас употребишь. Послушай, чувачок, все под контролем. Я ведь не заставляю нажираться тебя до отслоения копыт. Специально взял что послабее, ведь нам с тобой долго тут сидеть. Нет, если ты, конечно, хочешь сидеть напротив девушки как партизан под пытками, тогда… тогда какого хрена мы вообще сюда приперлись? Раскрепощение — ключ к успеху. Один глоток избавит тебя от заикания, морды кирпичом и дрожи под столом в коленках. Чего ты хочешь, а, скажи мне. Сидеть перед девчонкой и сносить мучения, как исполин? Ты должен говорить, чувак…
— Что говорить?
— «По-о-ода-айте Христа ради». О чем ты говоришь с сестрой, когда повстречаешься с ней после долгой разлуки? Об обычных вещах, о том, кем хочешь стать, о том, как хочешь исцелять болящих за бесплатно, вживлять в мозги пейсмейкеры, которые избавят страждущего от трясучки Паркинсона. О том, почему ты решил перебраться обратно в Россию, о том, где собираешься учиться… ну и так и далее. Тебе не надо ничего придумывать. У тебя уже есть вполне достойная готовая легенда: ты — сын богатого буржуя с одиозной фамилией, который хочет стать врачом, хирургом… который распрощался с сытой безопасной жизнью там, чтобы работать здесь, в обыкновенной русской маленькой больнице. По-моему, это очень интересно. Особенно учитывая то, что многие девчонки твоего, как говорится, круга мечтают в этом возрасте стать медсестрой или учительницей там в какой-нибудь нищей африканской стране… учить письму и счету голодных негритят в какой-нибудь несчастной Чунга-Чунге… короче, кто-нибудь наверняка почует в тебе родственную душу.
Официантка подошла с подносом, сноровисто поставила на стол два толстодонных ледяных бокала — присев, склонившись, открывая взгляду ложбину между тесно сдвинутыми лифчиком грудями — переменила пепельницу с Эдисоновой раздавленной самокруткой и ушла: коротенькая клетчатая юбка, широкая, как абажур, взлетала при ходьбе и высоко, дразняще открывала ее пружинисто ступающие ноги.
— Ну как? Все увидел? — спросил с непроницаемой мордой Эдисон. — Угол зрения, да? Высокий для вырезов, низкий для юбок.
— Ты что, больной? — Ордынский взбеленился. — Это ж вообще… ну типа приапизм какой-то. Ты ж вроде взрослый человек, тебе вообще давно пора… — и тут осекся, осознав, что заступает на запретную и целиком камлаевскую территорию: о том, что Эдисон бездетен, напоминать не следовало.
— Вот именно — мне давно уже пора. А я не хочу, чтобы мне было пора. Я хочу быть молодым, молодым и пьяным в дым. Ты думаешь, я почему с тобой вожусь? Из альтруизма, да? Нет, я хочу хотя бы на мгновение почувствовать себя — тобой.
— Это типа вернуться? Ты шутишь? Так же ведь не бывает. Да и не нужно это, возвращаться. Ну, у тебя… ну, у тебя сейчас уже другое просто… — Иван и в самом деле не понимал, не мог: зачем? Зачем он, дядька, возвращается с таким бессмысленно сознательным упорством к тому, что теперь происходит не с ним — с другими, молодыми новыми людьми? Зачем ему все время петь вот этот гимн неумолимой тяге женского к мужскому?
— Сейчас у меня то, — отрезал Эдисон, — что разные придурки называют затянувшимся кризисом среднего возраста. Он у меня начался где-то в двадцать пять и, видно, не закончится, пока я не подохну. Давно уже пожухли, облетели те ослепительно-зеленые листочки, не будет больше радости и страха нечаянного первого прикосновения к женской коже, — опять его вдруг понесло, — не будет больше этой стыдной, клейкой радости.
— Ну и чего? Ты, вообще-то, вроде как женат. — Иван хотел сказать, что после молодости, поры довольно бестолковой, уже другое что-то, наверное, должно давать мужчине смысл и настоящую живую полноту: семья там, дети, та неразрывно прочная привязанность, которая после и выше любви, которая мудрее и старше, чем любовь, чем уж тем более плотская вот эта, с кипением и шкворчанием тестостерона, тяга… ну так, по крайней мере, дед писал, которого Иван считал непогрешимым и всеведущим: что вслед за гормональными пожарами, что вслед за зряшной гонкой за личным удовольствием приходит время крепко полюбить другого и самому, самостоятельно, вне этой крепости, уже и не существовать.
— Ну да, ну да, — сказал Камлаев неопределенно.
— У меня, между прочим, — сознался Иван, — кое-какие планы были на тетю Нину в детстве, я серьезно. Жениться на ней думал, когда вырасту. Ну, типа уведу ее у мужа и того… Я как бы знал, что она будет такой же красивой и молодой, когда я стану взрослым. Но только ты меня опередил, такие вот дела.
— Я думаю, наш нынешний сосед по этажу, мальчонка лет одиннадцати, на тетю Нину строит ровно те же планы, что и ты. Ну так чего, Иван, раз тети Нины не видать как собственных ушей, раз я разрушил твое счастье семь лет тому назад, тогда ты, может быть, переведешь свой милостивый взгляд вот на кого-нибудь из этих дщерей человеческих? Вообще, тебе давно бы было пора определиться. Что скажешь, друг? Не екнуло? К примеру, как тебе вон те две черные нефертити? По-моему, козырные чмары? Кобылий размах при ходьбе, глаза едва не заползают подведенными углами на виски, распахнуты ресницы честно объявленной цены — обед в «Солянке» и машинка вроде Subaru WRX… ну как, берем, потянем? А та вон, рыженькая, чем не хороша, спина у которой в веснушках? Какой-то прямо Смольный институт, лишь ленты в волосах и шляпки не хватает. Как, не поежилось? Болезненное сжатие в груди, знакомый холодок под ложечкой?.. Так, стоп, внимание, по-моему, вот они. Вон там у барной стойки, посмотри.
С занывшим сердцем Иван скосил глаза на золотисто освещенный барный пароход, уставленный бутылками, увешанный рядами перевернутых коктейльных рюмок: народу перед стойкой и дальше, в узеньком проходе, толклось десятка три: нарядные напудренные девушки с пятнистым выводком, кричащим зоопарком сумок, туфель и сандалий, и вид у всех был сумрачно-пришибленный, обиженно-сердитый или по крайней мере удрученный — не поспели к самозахвату столиков… Иван оглох, если, конечно, можно так сказать, если возможно воспринимать лицо и контуры как музыку; Иван вот этих двух мгновенно отличил от остальных, не осознав, которая из двух ему отбила перепонки своими гибкой хлесткостью и профилем. Как будто в самом деле обе.
— Ну, что ты можешь мне о них сказать? — пропел Камлаев искусителем.
— Красивые. — Ивану стало стыдно: застрял, застыл в прозрачном студне перевода — чудес двух лиц, двух абрисов на русский.
— Отлично! — кивнул Камлаев с одобрительной издевкой. — Бинго! — почти что заорал, так что вокруг все повернули головы. — Красивые! — бесстыже двоеперстием с самокруткой ткнул в тех девушек, которые тотчас метнули в Эдисона по паре гневных молний, но тот был несгораемый — им помахал приветственно рукой. — Ну вот и все, чувак, — контакт, по сути, установлен, теперь мы все время будем видеть друг друга. Но только объясни мне, что это такое?
— Что?
— Вот эта твоя бездна наблюдательности, брат? «Красивые» — и все? Спасибо, сам я что-то не заметил. Ты видишь на мне черные очки и полосатый щуп в моих руках? Тогда какого хрена, Ваня? Нет, ты скажи мне, что ты видишь? Что ты можешь мне о них рассказать? Ты должен читать любую из них, как открытую книгу. Ты должен знать заранее, чем она питается. Ты должен ей сказать об этом, ты должен ей сказать: послушай, детка, по-моему, с заколотыми на затылке волосами тебе гораздо лучше, чем с распущенными, да. Вот что она оценит — твою внимательность и чуткость, твою способность посмотреть на женщину ее же взглядом, ее же собственным придирчивым, непримиримым взглядом, которым она смотрит в зеркало. А не жевать вот эту кашу «чемнтызынымаеэшся». Ну, чувачок, давай-ка напрягись, еще одна попытка. Наведи окуляры на резкость. Смотри на щиколотки, икры, на мышечный рельеф, на постановку ног, посадку головы. Ведь это же так просто, само тело расскажет тебе обо всем.
Иван, превозмогая отчаянный зуд в переносице, усилился по-эдисоновски незряче, не мигая, с давлением нескромного вопроса, с медлительной, хищной беззастенчивостью посмотреть на девушек у стойки; кровь загудела у него в ушах, противясь ясному намерению, поставленной задаче привязаться к частностям, ощупать, обшмонать: да, в каждой линии, в летучести движений, в изгибе позвоночника, в литье тревожно-тонких сильных ног действительно была особая отточенность и строгость; о чем-то говорили обводы удлиненных узких бедер, изящество запястий, щиколоток — не только выделанность, нет, не только дивная игра природы, которая решила вырезать обоих пропорционально, придав телам при этом совершенство тени, но будто еще выучка и школа… Иван еще немного посмотрел, как лепятся под юбками округлости опорных, как выгибается ступня, как безусильно привстает одна, темноволосая, с бесстыдными лукавыми глазами, на носок, готовая крутнуться, будто ввинчиваясь в пол… и выдал, наконец, неотразимо-верную догадку: