Взгляд его, наверное, пронзал. Охране было не по себе. Ударить наотмашь или оглушить окриком и усмирить не могли даже вдвоем. Молча трудились, потели и пыхтели. Пихали тычками, но как будто отпихивались, а он, чудилось, наседал. В нем было все – и яростное ощущение собственной силы, и жажда власти над этими людьми, которую можно было в тот миг утолить разве что их же кровью. Не было только надежды вырваться на свободу. Она ударила в него, будто молния, и завопила в горле, когда не помня себя от счастья крикнул при виде сидящего в ожидании человечка: «Алеха!» Ему почудилось, что этот человечек кинулся с дальнего конца коридора на помощь, и поэтому он тоже рванулся – не навстречу, а таранить скрученным в наручниках телом оцепеневших от внезапности происходящего охранников. Но стоило тем осознать, что же произошло, и опомниться от крика, который просто исчез без следа, как они живо начали действовать: один ухватил его башку за волосы и тут же вывернул всего с наслаждением будто наизнанку, другой ударил в живот, отчего он весь согнулся и рухнул на колени.
Отдышаться не дали. С двух сторон подцепили как на дыбу и поволокли. Но и подвешенный, полуживой, когда тащили, он как будто сражался, зло бодая лбом пустоту. Он не мог постичь, что это произошло только с ним. И, корчась на этой дыбе, выкрикивал: «Лешка, только стерпи… Будет наше время…. Дай срок… Мы выйдем… Мы их сделаем… – застонал и тут же скомандовал сам себе что было духа: – Cмерть за смерть!»
Охранник возвратился запыхавшийся, угрюмый, повел в хозблок. Для чего-то рявкнул: «Как фамилия?» Ответ был cтонущий, запоздалый: «Хлмуоров…» Тот неожиданно процедил так же глухо: «А ты ведь, думаю, стукачок. Друга своего продал?» Когда наложил миску каши из солдатского котла, пихнул : «На, жри!» Но тот, кто по его разумению предал за миску каши, отчего-то не притронулся к еде. «Жри, я сказал». «Неуду». «В горло не лезет? Утрамбовал бы я тебе… Ладно, в камере утрамбуем». Поглядеть на стукача пришли все свободные от смены. «Мы ему малость прикус уже подправили». «Вот Иуда». «Зря мылся и брился, тебе не жить. Лучше вешайся». Заставить принять пищу силком – замарать кашей – было нельзя, чтобы не ослушаться хозяйки. Но охранник припомнил eе приказ обеспечить заключенному божеский вид: недолго думая ему сказали разуться – и поставили у ржавого корытца умывальника мыть сапоги. Без щетки или хоть тряпки это походило на умывание. Делать это можно было заставлять, пихая в бок, где бередили рану, в которой уже гнездилась боль. Сапоги блестели, но его пихали: «Давай еще чище, иуда!» А когда стало дело за шинелью, которую был приказ выдать, заставили выщипывать с нее руками прилипшую грязь, а потом и соринки.
Прошло около часа, если не больше. Заключенного все же надо было возвращать на допрос. У дверей кабинета охранник поневоле замялся: из следственного помещения доносился рассерженный женский крик. «Эх, нельзя же ей… Светлана Ивановна Светикова – человек! А вы, отребье разное, волнуете eе. Все. Этому тоже не жить. Достали. Ночкой избавим от вас землю». Охранник постучался и открыл, не дожидаясь вызова, дверь. Наружу вырвалось: «Подписывай, блядь, протокол, или жевать его будешь…» В щель было видно перекошенное лицо женщины. Приподнятая гневом со стула, она заносила сабелькой исписанную бумажку над головой сидящего напротив, по другую сторону стола, человека. Было видно только его спину, но согнутую и какую-то отчужденную, как если бы часть уже обезглавленного тела, посаженного зачем-то на стул.
Хозяйка приостановила допрос и вышла из кабинета. Оглядела арестанта – и, довольная его видом, отпустила охранника. Сказала, твердая и властная: «Иди за мной!» Двери распахивались одна за одной, становилось все больше света и воздуха. «Обопрусь на тебя. Я все же в положении женщина, одной что-то тяжело. Скорей бы. Твое счастье, что дело ко мне попало, раз опять отличился Назейкин. Скажи спасибо, было кому хлопотать за тебя. Я это давно заметила, кто последнего не пожалеет и зубами вцепится – спасет своего. А кто мямлит и жалуется, зря только пороги обобьет – его родной и любимый пропадет». Она остановилась, отдышалась. Наверное, у последней двери. Вынула из кармана кителя его военный билет. Вернула и сказала: «Если в нем деньжата были, не взыщи. Ну, дембель, поедешь домой. Ничего ты не видел и никого не знаешь. В этом городе тебя ни вчера, ни сегодня не было, усвоил? – Вдруг резко, навскидку, гаркнула: – Или обратно хочешь?» Он улыбался и виновато молчал, не понимая, что хозяйка будет лишь довольной. «Ох, а это что такое? Это зубы золотые были? – спохватилась, захлопотала. Он отчего-то радостно качнул в знак отрицания головой. – Ну не взыщи, сынок, жить будешь, а зубы что – на воле какие угодно вставишь, хоть из золота».
Он не сознавал, что выходит на свободу. Когда это случилось, испугался: открыли железную дверку, – и тут же оказался на чистой безлюдной улице, и стало некуда идти. Легонько подкашивались ноги, которых не чувствовал, а в голове ноюще звучал голос хозяйки, обращенный уже к тому, кто получал его с рук на руки прямо за воротами этого здания, снаружи из красного, будто кровь, кирпича.
Хозяин его жизни был глух и, казалось, отказывался верить, что видел перед собой того, о ком с любовью вспоминал все это время как о сыне, хоть больше и не чаял свидеться с тех пор, когда мысленно проводил уже с вечным зубом в родные края, домой. «Зачем ты это сделал?» – вопрошали убитые горем глаза. Он стоял и понимал, что это пришел Абудулла Ибрагимович, но сказать ничего не мог. Молчал. Глухой впился взглядом и мучительно ждал ответа, только шевеления губ. Крикнул как будто в страхе, что больше не слышит: «Что ты сказал? Что говоришь?» И увидел улыбку, обнажившую какие-то черные раны вместо зубов, от которой уже в молчании отпрянул.
Абдулка пошагал – и не оглядывался. Он пугливо тронулся следом и тащился, наверное, за прощением, но весь путь как нарочно отставал. Когда шли, на улицах стало сумеречно. Все незнакомое и чужое долго провожало по городу, пока в холоде и пустоте не возник железнодорожный вокзал.
Зал ожидания кишел людьми, полнился светом. За черными зеркалами окон, что глядели прямо на перрон, слышался далекий шум. Женщины, мужчины, дети, что искали здесь, казалось, спасения, в поисках места толкались под гулким высоким сводом, где было ясно и пусто. Или, найдя его, жались кто к багажу тупорылых чопорных чемоданов, отчего-то сплошь черных да коричневых, кто к скарбу, которым надрывались тюки, или просто друг к другу, чтобы не потерять. У окошка воинской кассы дышать стало свободно. На этом островке порядка и какого-то иного закона, чем в общих очередях, по требованию было дано пассажирское место на отбывающий в полночь поезд.
Около воинской кассы простаивал патруль – дежурный офицер и двое пареньков в курсантских погонах, пахнущие одеколоном. Офицер приглядывался и мрачнел: свежеиспеченный пассажир в уродских сапогах, у которого из-под ворота шинели торчало также что-то уродское, а лицо было явно побито, внушал такое отвращение, что было поздно просить его предъявить документы: это чучело само шло под арест. Абдулка содрогнулся от взгляда дежурного – и попятился, закрывая собой. Патруль обступил теперь обоих. Глухой потянул офицера в сторонку и сообщил шепотком: «Нельзя трогать, пожалуйста. Комиссованный это, сильно на голову больной. Скоро поезд. Домой болеть уезжает.» Лицо дежурного, что было сосредоточенно-мрачным, вдруг обмякло и поглупело: oн верил и кивал понимающе головой, оглядываясь уже с желанием быть подальше от похожего на чучело солдата.
Патруль отступил.
Абдулке больше нечего было делать в этом городе. Имея облик того, кто остается, он будто любящий, которому больше некого было любить, провожал на вокзале только собственный час жизни. Лицо его было неприступно-чужим. Это время они находились рядом в зале ожидания потому, что начальник ждал в тепле свою электричку. Вдруг глухой заныл себе под нос, не сознавая, что это стало слышно: «Я хотел вам добра… Я делал вам всем добро…» Все такой же каменнолицый, неожиданно умолк. А когда смотрел в последний раз, сказал с угрозой в голосе: «За мной не иди! Больше я тебя не знаю».
Он остался один, а тот, кто так просто и жестоко отдал спасенную жизнь, ушел, чтобы исчезнуть уже навсегда. Вместе с билетом в кармане оказались деньги, десять рублей: красненькая купюра, что была такой же последней – но только жертвой Абдулки, как тот последний его ожесточенный взгляд и последние слова.
Беспризорный и одичавший по виду солдат, что улыбался обезьянкой каждому встречному, скоро успел примелькаться на вокзале, как будто искал что-то или кого-то, но не находил. Несколько раз он появлялся в буфете, озирая один и тот же похожий на обглоданную кость прилавок. В буфете к ночи имелся в наличии лишь напиток под названием «чайный». Паренек попросил для себя стакан этого чая и протянул в расплату за копеечную жидкость десять рублей. Голодно выпил его и ушел. Когда появился снова, спросил твердо стакан чая. Пойло было чуть теплым, но он долго хлюпал, стоя в сторонке, как если бы это был кипяток.