Дивинариана
(продолжение)
Несмотря на все отвращение, которое вы, быть может, к ней питаете, Дивина по-прежнему королева бульвара. Какой-нибудь новенькой (лет пятнадцать), плохо одетой и не обращающей внимания на подмигивания в ее сторону, "кот", легонько толкнув ее, скажет: - Она - Дивина; ты - оборванка.
Дивину видели на рынке около восьми утра. С авоськой в руке она приценивалась к овощам, фиалкам, яйцам.
В тот же вечер, пять подружек за чаем:
- А знаете, милочки, Дивина вышла замуж за Бога. Встает с первыми петухами, чтобы пойти причаститься, Вся-Кающаяся.
Хор подружек:
- Поми-и-илуй, поми-и-луй Диви-и-ину-у!
На следующий день:
- Слышала, Малышка, в участке Дивину заставили раздеться догола. У нее все тело в ссадинах. Миньон бьет ее.
Хор подружек:
- У-лю-лю-лю-лю! Дивина получает взбучку! А Дивина носила прямо на голом теле облегающую власяницу, о чем не подозревали ни Миньон, ни ее клиенты.
Какой-то тип разговаривает с Дивиной (это солдат, который хочет вернуться на службу):
- Нет денег на жизнь. Что делать? Дивина:
- Работать.
- Работу сразу не найдешь.
Он искушает Дивину и настаивает:
- Ну, что?
Он надеется, что она скажет или подумает:
"Воровать". Но Дивина ответить не решилась: размышляя о своих действиях в подобном случае, она представляла, как своими скудными крохами кормит с ладони птиц, и думала: "Просить милостыню".
Дивина:
- Мы видели велосипедистов, которые насвистывали песню и, увитые ее гирляндами, стремительно спускались под вечер по склону небесного холма. Мы ждали их в долине, и они подлетают к нам в виде маленьких комочков грязи.
Велосипедисты Дивины вызывают во мне первобытный ужас.
Мне любой ценой нужно возвратиться в себя, больше доверять себе. Я хотел составить эту книгу из преобразованных и облагороженных подробностей моей тюремной жизни, я боюсь, что они проговорятся о моих навязчивых идеях. Хотя я и стремлюсь к сухому, даже костлявому стилю, я желал бы из глубин своей тюрьмы обратиться к вам с книгой, исполненной цветов, белоснежных юбок, голубых лент. Нет лучшего времяпрепровождения.
Мир живых вовсе не так далек от меня. Я отдаляю его от себя, как могу, всеми средствами, которыми располагаю. Мир отступает и становится всего-навсего золотой точкой в небе - таком сумрачном, что бездонная пропасть между нашим и другим миром оставляет из реальности лишь нашу могилу. И в ней я начинаю жизнь настоящего мертвеца. Я отсекаю от этой жизни все больше фактов, прежде всего самых мелких, способных сразу же напомнить мне, что настоящий мир расстилается в двадцати метрах отсюда, прямо у подножия стен. Из ряда ежедневных забот я устраняю прежде всего те, которые чересчур живо напомнили бы мне, что они являлись следствием моей принадлежности к определенному кругу: двойной узел на шнурках, например, слишком напоминал бы мне о том, что в мире я вязал его, чтобы шнурки не распускались при многокилометровых переходах, которые я совершал. Я не застегиваю ширинку - это вынудило бы меня -вновь увидеть свое отражение в зеркале или представить себе, как я выхожу из сортира. Я пою то, чего никогда не пел бы там; например, это ужасное "Мы - хулиганы, мы разбойники, бандиты..." - песня, которая с той поры, как я, пятнадцатилетний, распевал ее на улице Рокетт, приходит мне на память всякий раз, когда я возвращаюсь в тюрьму. Я читаю то, чего никогда не читал бы в другом месте (и верю этому): романы Поля Феваля [34]. Я верю в тюремный мир, в его порицаемые всеми привычки. Я соглашаюсь жить в нем, как мертвецом согласился бы жить на кладбище, если бы только я жил там, как настоящий мертвец. Однако необходимо, чтобы отвлекало различие не в занятиях, а в их сути. Нельзя делать ничего чистого, гигиеничного: чистота и гигиена - это свойства земного мира. Нужно питаться суетой судов. Питаться грезами. Не кокетничать и не украшать себя новыми украшениями, кроме галстука и перчаток, но отказаться от кокетства. Не желать быть красивым: желать другого. Пользоваться другим языком. И всерьез считать, что заключен на вечные времена. Именно это называется "сделать себе жизнь", - отказаться от воскресений, от праздников, забыть про погоду на улице. Я нисколько не был удивлен, когда познакомился с привычками арестантов - привычками, ставящими этих людей особняком от живых - расщеплять спички, мастерить зажигалки, затягиваться вдесятером одним окурком, наматывать круги по камере и т.д. Я думаю, что я нес эту жизнь, до поры тайную, в себе и что мне было достаточно с ней соприкоснуться, чтобы она раскрылась для меня извне во всей своей реальности.
Но теперь мне страшно. Меня преследуют знамения, и я терпеливо преследую их. Они хотят погубить меня. Разве по дороге в суд не видел я на террасе одного кафе семерых моряков, изучавших расположение небесных светил сквозь семь бокалов светлого пива за круглым одноногим и, возможно, вращающимся столиком? Затем паренька-велосипедиста, который нес послание от бога к богу, зажав в зубах железную нить с круглым горящим - бумажным фонариком, пламя которого, подрумянивая, освещало его лицо? Чудо настолько чистое, что он сам не знал, что он чудо. Круги и сферы неотвязно преследуют меня: апельсины, шары японского бильярда, бумажные фонарики, обручи жонглера, круглый мяч в руках вратаря. Мне нужно будет сформулировать и обосновать целую внутреннюю астрономию.
Страх? А что может со мной случиться хуже того, что случится? Кроме физических страданий, я ничего не боюсь. С моралью меня связывает лишь тонкая ниточка. Однако мне страшно. Разве накануне суда я вдруг не поймал себя на мысли, что ждал этого мгновения восемь месяцев, сам о том не подозревая? Лишь в редкие моменты мне удается не поддаваться ужасу. В редкие моменты жуткие ощущения не сопровождают мое восприятие существ и событий. Даже тех - и прежде всего тех, -которые обычно считаются прекраснейшими. Вчера, в одной из тесных камер Сурисьер [35], где ожидают часа, чтобы подняться в кабинет следователя, мы, двенадцать человек, стояли, плотно прижавшись друг к другу. Я был в глубине камеры, возле отхожего места, рядом с молодым итальянцем, который с хохотом рассказывал о своих незамысловатых похождениях. Но его выговор, его французский привносили в речь патетическую дрожь. Я принял его за животное, превращенное в человека. Я чувствовал, что моя вера в его слова дает ему привилегию внезапно, по простому, даже невыраженному, желанию, превратить меня в шакала, лисицу или куропатку. Возможно, эта его привилегия меня гипнотизировала. В какой-то момент он обменялся несколькими наивными и убийственными репликами с молоденьким "котом". Среди прочего он сказал: "Я обобрал одну женщину", как говорят о кролике: "Я ободрал его", то есть разделал, или как говорят: "Сбросьте старую кожу". И еще он сказал: "Ну, директор говорит мне: "Вы просто конь с яйцами", а я отвечаю: "Запомните, что кони с такими яйцами, как у меня, стоят коней с яйцами, как у вас". Я размышляю о слове "яйцо" в устах детей. Это ужасно. Магия ужаса было такой, что, вспоминая эти мгновения (они говорили об игре в кости), я словно вижу этих парней висящими в воздухе, без опоры, с ногами, оторванными от пола, и кричащими свои слова в безмолвии. Мне кажется, я так ясно помню, что они висели в воздухе, что рассудок вопреки моей воле пытается сообразить, не было ли у них в распоряжении какой-нибудь штуковины, позволившей им приподняться, -скрытого механизма, невидимой пружины под паркетом или чего-нибудь еще такого же правдоподобного. Но поскольку все это было невозможно, мое воспоминание блуждает в священном ужасе грез- Страшные мгновения - и я ищу их, - когда нельзя созерцать без отвращения ни своего тела, ни своего сердца. Где бы ни сталкивался я с каким-нибудь заурядным и внешне безобидным происшествием, оно порождает во мне гнуснейший ужас: будто бы я труп, и его преследует труп, которым являюсь я. Это запах параши. Это рука смертника с обручальным кольцом на пальце; я вижу, как он протягивает ее в окошко камеры, чтобы .взять котелок с похлебкой, который передает ему тюремщик: сам он остается незримым, а его рука -как рука божка из недостроенного храма, и эта камера, где ни ночью, ни днем не гаснет свет - это сплав Пространства и Времени в прихожей смерти -бессонная ночь в ожидании боя, ночь, которая будет длиться 45 раз .по 24 часа. Это Миньон, с приспущенными штанами, сидящий на белом фаянсовом толчке. Его лицо перекошено. Когда теплые комья, повисев мгновение, падают, волна запаха извещает меня, что этот белокурый герой был набит говном. И греза поглощает меня целиком. Это блохи, которые меня кусают; я знаю, что они злые и кусают меня с рассудительностью сначала человеческой, а затем - более, чем человеческой.
Известно ли вам какое-нибудь стихотворение-яд, стихотворение-бомба, которое разметало бы мою тюрьму на венки незабудок? Оружие, которое убило бы прекрасного юношу, живущего во мне и вынуждающего меня давать приют целому сонму животных?