Тонюся, к тебе просьба, подметь, кто из школьников в Рождество будет кудесить (сыпать дорожки из золы). Потом мне скажешь. Пока, всего хорошего. Жду писем. Целую тебя крепко. Любящий тебя Володя».
* * *
Нет, не с досады иль от каприза напоминала Тося Житова учителю: «Я тебе не ровня. Напрасно ты преследуешь простую деревенскую девушку».
Вот передо мной фотография 1904 года. Род Назара Андреевича. Пятеро сыновей, две дочери и жених Апполинарии Назаровны, Петр Яковлевич Кыркунов. Все они приписаны к мещанскому сословию города Мезени, но служили кто по полицейскому ведомству (некоторые уездными приставами, становыми), другие по почтовой канцелярии, т. е. все кормились от государевой службы, от чина, от стола, все были при жалованьи, имели в магазине купца Шевкуненко заборную книжку и отоваривались под будущую получку. Крепкий корень от крепкого мужика, бывшего ратмана уездного городка: у него лицо иконописное, длинная борода разобрана по-раскольничьи в два седых крыла, высокий лоб, голова без проплешины, узко посаженные глаза. Рядом благоверная супруга Александра Петровна, дородная, благонравная, видом купчиха, легко выносившая и воспитавшая семерых. С родителей только портрет писать маслом. И сыновья – копия родителей, как и отец, завязавшие с морем, сошедшие с вековечного рискового промысла на хлебы пусть и не слишком прожиточные, но надежные и безнуждные, со временем утратившие память по тяжкой прадедовой жизни, когда ой как маятно, со своих ногтей, с риском потерять головушку добывался «хлеб наш насущный». Я не знаю, хлебнул ли Назар Андреевич ещё в юности морского рассола, хватил ли лихого смертного горюшка в относах иль на промысле, скитаючись по морским просторам, зимуя в становой изобке на дикой Новой Земле; я не знаю, был ли он музыкальным человеком, но вот многие сыновья, сидящие вокруг него, – с музыкальным «струментом» в руках, так полагалось прежде хорошо воспитанным людям: кто с гармошкой на колене, кто со скрипкой, иные с балалайкой и мандолиной. Передо мною семейный оркестр. Значит, это кровное, семейное, – неотвязная тяга к музыке.
Вот и мой отец был в ладах с тальянкой, балалайкой, мандолиной, гитарой, имел страсть к игре не замирающую. И младший брат его, дядя мой, Валерий Петрович, до самой смерти играл на баяне; в нашей боковушке из-за тонкой переборки, оклеенной шпалерами, хорошо слышны были его музыкальные страдания; он мог часами «жать на кнопки», чем постоянно досаждал моему брату Василию, любителю тишины и покоя. «Все веселятся и веселятся со своей Маргаритушкой, – жаловался мне, багровея от отчаяния. – И не надоест ведь? Какой-то вечный праздник у них за стеной. Просто ужас один. С ума сойти можно.» Мы даже могли узнавать настроение Валерьюшки; когда он был «в худых душах», то тянул музычку гнусавую, песню вел печальную, с тоскливой ленцою, едва перебирая лады, наверное, уронив голову на полку баяна, а когда подпирало его житейской радостью, то гремел на весь дом, рвал мехи от плеча до плеча.
Но в меня, как и в братьев, музыкальная стихия не перешла от отца, я умею играть лишь на патефоне.
В четвертом ряду на фотографии стоит в одиночестве мой дедушка, Петр Назарович, из всех братовьев самый худенький, субтильный, в мундирчике, лицом особенно похожий на родителя, только без бороды и усов. Мне кажется, что он прожил жизнь, не снимая мундирчика с начала века до конца жизни, при всех режимах, – при царе, при белых и красных, при всех вождях и управителях. Он и в гробу-то лежал, смиренно сложив руки на груди, в потертой темно-синей почтовой форме с петлицами и начищенными латунными пуговицами.
И конечно же в семье видели судьбу старшего сына совсем иной, его, наверное, собирались учить дальше, чтоб пошел по стопам своего двоюродного брата Мельникова, а он, вот, взял и выкинул такой фортель: бежал из дома в глушь, в тундру, подобрал девку из крестьянской семьи лишенцев, нисколько не задумываясь о будущем, закинул тяжкую ношу себе на горбину преж времен, – вот и тащи теперь, упрямый дурачок, надсажаясь.
Свекровь похмурилась, побранилась, но когда пошли внуки, невольно примирилась с невесткой и даже полюбила её за доброе сердце. Но Петр Назарович, по-моему, так и не одобрил выбор сына: до конца дней своих он был всегда ровен со снохою, не повышал голоса, но был холоден и никогда не заступался за Тоню, особенно когда пришла в дом младшая сноха Маргарита и стала задираться, отвоевывать свое место под солнцем.
Писатель Сергей Васильевич Максимов обозвал уездный городок Мезень, приткнувшийся о край тундры, «Мерзенью», так «шибко» не показался он ему, не залюбился не только внешне, но и своим устроем, бытом и нравами, царящими в отдаленном захолустье, когда полицейский исправник полагался за Бога и царя. Но поморы, тамошний люд, населявший берега Белого моря со времен царя-гороха, – их спокойный добрый нрав, их внешняя красота и душевное благородство, – покорили сердце исследователя, и он поведал о русских старожильцах со всей любовью и почтением в своей не теряющей значения книге «Год на Севере».
Но для меня это родина.
По осеням, когда шли обложные дожди, городок заливало грязью, трудно было перейти на другую сторону улицы. Подкидывали доски, поленья, клоч травы, случайную щепину, кусок фанеры или кирпич, и задирая штанины, приподнимая подол юбки или полы пальто, постоянно чертыхаясь, перебирались на противоположный тротуар, чтобы там, в сырых травяных кущах, обметавших половицы мостков, почистить обувку. Более прожиточные насовывали на ботинки и сапоги зеркальные галоши с алой подкладкой; это была самая ходовая, фасонистая обувь на все случаи жизни, – хоть во двор выйти, навоз из-под скотины убрать, хоть на огород, иль в город «в шмудочный магазин», иль в гости. Надел галоши на шерстяные головки и ступай «куда хошь»: красиво, носко и шнурков завязывать не надо. Наверное, и у меня были какие-то галошишки, уже и не упомню. (Самая ноская, долговекая и неистребимая обувь, не требующая починки, – это своя шкуренка на босых ногах.) От разливов грязи спасали лишь тротуары: вдоль дороги по проспекту рыли канаву, поверх выкладывали лаги, а к ним приколачивали толстые доски; уж где ты их достанешь – твое дело, но под окнами своей усадьбы изволь устроить мостки из пиловочника, чтобы сидели они на своем месте крепко и добротно, чтобы в щели не пролезал женский каблук и не пролетало колесо велосипеда, чтобы не угораздило пешеходу, ступив на один конец половицы, получить другим по лбу...
Лишь в центре Мезени проспект был уложен торцовыми шашками, – короткими чурочками, напиленными из бревен, – но грязь от гужевого транспорта и сюда натекала тонким жидким слоем, как блинное тесто на сковороду. Торцовые шашки часто выбивало из дорожного полотна, и когда колеса попадали в невидимые просовы и зажоры, телегу сильно встряхивало. В июльские жаркие дни над этой частью проспекта обычно стлался хвост пыли. Но лето такое короткое, с поросячий хвостик, и непонятно, когда и куда оно снова просочилось сквозь пальцы; и вот который уже день бусит за окнами сиротский дождь, напояя землю; ушаты и ведра, выставленные под потоку, давно наполнились через край. Скорее бы зима, что ли.
Вот пробрался через улицу дядя Валерий, на нем просторный серый макинтош, черная шляпа на голове и хромовые сапоги с галошами. На другой стороне улицы дядя сорвал пук жесткой травы-отавы и тщательно вытер обувку в ручье, бегущем от болота через Первомайский проспект на Чупровскую улицу, в котором по веснам я пускаю бумажные кораблики, вымыл руки, встряхнулся, оправил шляпу и отправился на службу. Он человек хоть и молодой, но солидный, служит сразу в трех местах: военрук, физрук начальной школы и библиотекарь в райкоме партии.
Набегает порывами ветер-сиверик, морщит лужи на дороге, и когда проблескивает сквозь морок солнце, жирная грязь лоснится, как яблочное повидло в бочке, стоящей в «третьем магазине», – хоть черпай ложкой даровой продукт и намазывай на хлеб; когда же затягивает небо свинцовая туча, то хляби напоминают солидол, которым сосед наш Немко смазывает оси и шкворень телеги. Он мастер по обжигу на кирпичном заводе. А вот и сам он попадает в нашу сторону, вынырнул из-за угла дома Левкиных: у него на ногах обувка надежная, – бахилы, сшитые из нерпичьей кожи на медвежью ногу, перевязанные кожаным ремешком под коленами и жирно смазанные ворванью; мужик низкоросл, пригорбл, руки висят ниже колен, будто клешни, у него докрасна обожженное квадратное лицо и постоянно приопущенный долу угрюмый взгляд, на плечах кожаный широкий фартук в рыжих проплешинах; сосед перебродит улицу прямиком, не выбирая пути, с намокшей овчинной шапки стекает ручьями вода. На мостках он не перетаптывается, чтобы оббить с обувки грязь, а вперевалку, не глядя по сторонам, бредет по скользким мосткам домой. Он немко, немой, значит.