Припадая на левую ногу, стараясь попасть босой ступнею в чужой след, еще не замытый дождем, пересекает улицу, прискакивая, будто коза, колченогая безунывная Паша Шаврина; на ней легкая ситцевая кофтенка без рукавов, юбка высоко подоткнута, обнажая тощие бедра, выражение на лице такое, будто она только что сбежала с поля битвы от своего бухгалтера, который частенько, когда выпивши, поколачивает бабенку, гоняет с печи на полати, учит покорности ухватом иль солдатской опояской, а когда и поленом угостит, если нечаянно угодит под руку. Но эта простонародная наука тете Паше явно не в толк. Она оборачивается и грозит в сторону своей избы пальцем, и что-то вопит, может и материт своего благоверного, но из комнаты ругани не разобрать, лишь видно, как широко щерится беззубый рот. Тетя Паша снова только что «опросталась», принесла бухгалтеру одиннадцатого ребенка из родилки: на, дескать, корми, оглашенный, своего выродка, всё меньше пить будешь, жорево ненасытное. У Паши под мышкой латунный таз из-под рукомойника и вехоть; соседка уже в который за день раз спешит на болото к яме, чтобы ополоснуть помойную посудину.
Вот появляется мужик новый, незнакомый для нашего угла: рослый, худощавый, в кепке-восьмиклинке, на плечах холщевый серый кабат, перепоясанный желтым ремнем с цепями, как лошадиной сбруей, с плеча свисают блескучие монтерские когти. Дорожную хлябь он пересекает уверенно, вдруг останавливается на мостках напротив нашей избы и долго не снимает голубых глаз с наших окон, будто нашел в них что-то необычное. Он вроде бы не видит моего приплюснутого к стеклу лица, я кручу пальцем у виска и показываю ему язык. Мужик, оставляя без внимания мои проделки, сдирает с головы намокшую кепку и вытирает ладонью влажную просторную лысину, и я вдруг узнаю в чужаке того самого гостя, который однажды в февральскую вьюгу, будто случайно, чтобы обогреться, забрел к нам в гости, и мать его радостно встречала, прихорошившись в лучший наряд, поила его чаем и, сославшись на непогоду, оставила его ночевать. После того случая появился в нашей боковушке Василёк, и мать в порыве частого «нервенного расстройства» костерила, на чем свет стоит, и тот разнесчастный заполошный вечер и свою бабью слабину, за которую теперь нужно держать ответ перед мужем. (Этот почтарь ещё раза два приходил под окна и долго торчал на мостках с жалобным лицом, желая высмотреть сына, но в дом мама его не пускала, а где-то невдолге он замерз в тундре, восстанавливая телефонную линию.)
Братик лежит в кроватке и понявгивает, поскуливает, но шибко не ревет, не капризит, только лупит в потолок бессмысленные глазенки. Это моя обуза, мое ярмо; Васька лишил меня улицы, лишил меня вольницу, свободы, он спеленал меня по рукам и ногам. Его охота прибить, но он ещё так мал, его носик похож на красную кнопку, а глазки – на мутные осколки бутылочного стекла. Мне остается, пока мать на работе, торчать в своем углу, и наблюдать с горючей тоскою, как наваливается на окна вечерняя глухая темь. Вот появляется мой закадычный дружок из соседнего дома Вовка Окладников по прозвищу Манькин, крепенький мальчишка с плутоватым косеньким взглядом, на скулах, несмотря на скудное питание, незамирающий горячий румянец. У приятеля в руках замечательный лук из черемухи, штанины закатаны по колена и, несмотря на осенний дождь, Вовка Манькин бредет «по моим лужам», замеряет их глубину, нарочито вставляет в тетиву стрелу, выскобленную из лучины, и натягивает до упора в мою сторону. Дразнится, значит. И мною овладевает ещё большая тоска, я почти с ненавистью кошусь на люльку, где мой братик, выбившись из окуток, задирает в потолок толстенькие ножки в перевязках. Дружок вызывает меня на улицу, но я грожу ему кулаком. И тогда он сам переступает порог и напряженным взглядом озирает комнату, наверное выискивает мою маму, а не найдя ее, облегченно вздыхает, резво натягивает черемховый лук. Я стою в переднем простенке и, не ожидая подвоха, смотрю, как подрагивает клюв стрелы, в который вбита швейная игла. Вовка водит луком по стенам комнаты, размышляя, куда выстрелить, но тут пальцы устают от напряжения, и приятель мой отпускает тетиву. Стрела вонзается мне в грудь и дрожит опереньем. Я тупо смотрю сначала на стрелу, потом на закадычного дружка. Он остолбенел, глаза его вовсе сошлись к носу. Но и у меня в те поры тоже были «глазки сбежавшись»; и вот мы, как два драчливых воробьишки, нахохлившись, косо выглядываем друг друга и чего-то выжидаем.
«Что ты наделал, дурак? – прошептал я. – Ты же меня убил».
«Подумаешь, убил, – хихикнул Вовка Манькин. – Но ты же не умер. Если бы ты умер, тогда другое дело, – деловито подвел он итог и протянул руку. – Давай выдерну».
«Не подходи! – зарычал я, – а то сейчас схлопочешь».
Дружок по утячьи вытянул короткую шею, стараясь получше рассмотреть следы своей проказы; густая волосня на голове вздыбилась.
«А здоровски получилось. Смотри-ко, и кровь. Настоящая кровь. Только ты матери на сказывай, что это я тебя так. Я тебе красной резины дам на рогатку.» – Вовка перестал противно хихикать, лицо его удлинилось и побледнело.
Бордовая брусничина выточилась из ранки, скоро набухла, лопнула, и ниточка крови протянулась по коже. Стоять навытяжку со стрелой в груди надоело, и я выдернул её за наконечник. Плюнул на ладонь и, как водится в народе, слюною замазал ранку. До свадьбы зарастет.
Вовка вдруг наклонился над зыбкой и сделал пальцами козу рогатую. Я испугался, что братик заплачет, и закричал остерегающе:
«Не лезь грязными пактами, куда не просят! Не тобой положено – вот и не трожь!»
(Мы, дети, не замечая того, повторяли речи взрослых.)
Но Вовка, не обращая на меня внимания, низко склонился над кроваткой, любопытно разглядывая ребенка:
«Гли-ко, сколь малеханно, а уж всё при ём. Настоящий мужичок. – И добавил грустно, развесив губы. – А у нас мамка девку в капусте нашла, вот Такая рёва-корова. А мне водись. – Вовка Манькин запустил руку в карман, помедлил и вдруг добыл пригоршню острых сажных осколков, сверкающих на изломе, высыпал мне в ладонь. Похвастал, густо зардевшись. – У меня ещё много. У мамки чугуник нынче разгрохал. Еще не знает. Здоровски бьют. Фанеру наскрозь».
Вовка потускнел, наверное представил, как мать нынче выходит его ремнем за проделку.
* * *
Сколько подобных картинок детства не оследилось в памяти, иль померкло, затаилось в уголках таинственной души, чтобы вспыхнуть неожиданно во сне. Если бы их каким-нибудь неисповедимым образом вызволить из забвения друг по дружке и сплавить звеньями воедино, то получилась бы неповторимая золотая цепь детства, которою и приторачивается неизбежное ярмо грядущей жизни к матери-сырой земле.
«Нынче расплодилась прорва психологов. Они уверяют, что омертвелость души, глубокая душевная хворь начинаются в младые годы; якобы, корни её можно отыскать, исследуя детство преступника; дескать, птичек стрелял из рогатки, собак таскал за хвост и бедным кошкам досадил, привязывая к хвосту консервную банку; якобы, от ранних дурных наклонностей до жестокого преступления прямой путь.
Но тогда как понять нас, миллионы послевоенных детишек, у кого любимыми забавами были игра в деньги («в пристенок», «в лунку», «в вертушку») и стрельба из рогаток. Помню, с каким азартом трудились над своим «оружием», хвалились противогазной резиной, а после с замиранием сердца шли на охоту в городской сад, окружавший кинотеатр и танцевальный пятачок; скрываясь в тенистых зарослях черемухи, скрадывали синичку-теньковку с ее серебристым прерывистым голосишком и со всей силой тщедушного малорослого тельца лупили по птахе осколками домашних горшков. Боже мой, сколько было перебито чугуников, сколько грозы насылали на наши головы уставшие вдовы-родительницы за детские проказы, как пытались совестить и увещевать. Они-то знали, уже пройдя этот же путь взросления, что нельзя убивать понапрасну божью тварь, попущенную Господом на белый свет. Но все, такие верные, вроде бы, слова отскакивали, как от стены горох.
Помню, как мелко дрожа от возбуждения, словно от лихорадки-знобеи, тискаешь в горсти крохотное пушистое тельце синички с замирающим клювиком, закатывающимися горошинками глазенок, и сердце не смущалось, не замирало от этого бессмысленного на первый взгляд убийства, потому что мы воображали себя охотниками, добытчиками, пополняющими семейный котел. В нашем провинциальном саду на скрытных его глинистых тропинках, в зарослях морковника и лопухов мы проходили первые уроки мужского взросления.
Но вот по прошествии многих лет я не припомню никого из нашей уличной орды, кто бы споткнулся в будущем, совершил недостойное, иль уклонился от воинской службы, упал в воровство и обман, «снасильничал», покусился на чужую жизнь. Все выросли духовно здоровыми людьми, близко подошедшими к Богу. Ведь ребенок по животной своей природе жалостливо жесток, его душа воршится пока в пеленках, едва сучит ножонками, и сколько страстей придется перетерпеть в будущем, пока-то душа научится печаловаться за ближнего. Ребенок – существо вечное, он не осознает всего ужаса смерти, даже наблюдая его вплотную. Раньше детей не берегли от печальных картин, всегда подводили ко гробу усопшего, не прятали за спины, чтобы не смущать сердечко; на глазах ребенка резали скотину, разделывали коровью тушу, рубили птицу. Помню, с каким трепетом и ожесточением я откручивал голову первой добытой в лесу куропатке, потом подвешивал к поясу, вытирая кровавые ладони о жесткий снег и о полы ватной подергушки; и пока попадал на лыжах домой через болото, всю дорогу радостно представлял, как обрадуется мать моей добыче, как примется теребить птицу, после опалит на огне и поставит в печь упревать. Ведь я нес на поясе еду для всей семьи, а значит стал настоящим добытчиком, кормильцем. От рогатки в кармане, до пойманной куропатки, в сило-целесообразный путь природного оформления человека.