Тамара не поднималась в мыслях до судеб страны, своего народа, хотя давно привыкла говорить не «честное пионерское», а «честное комсомольское». Она как бы замерла, ожидая возвращения той жизни, которой она жила недавно в зеленом городе Киеве, над Днепром, среди тихого стрекота стручков акаций, с мамой и отцом.
Ранним утром четвертого января сорок второго года Тамара стояла в очереди к булочной на площади Труда.
«Небо уже фиолетовое, — думала она. — Скоро откроют дверь. Добавок, если он будет маленький, я съем. Прижму его языком к зубам и буду держать. Из него пойдет сок. В нем много сока, особенно в корке, хотя она и твердая. А о морозе лучше не думать. Если долго что-нибудь терпеть, уже ничего и не замечаешь. В таком небе мороз еще больше, чем на земле, и летчикам, наверное, еще хуже, чем нам. Если сейчас не откроют дверь, я закричу. Я совсем, совсем уже не могу. Почему, когда людям плохо, морозы совсем фиолетовые? Если есть Бог, он злой. Моему животу еще никогда не было так холодно. Господи, прости меня, пускай дверь откроют. И пусть они свешают хлеб с добавком, потому что я никогда не отковырну кусочек от целой пайки… А у старушки уже не идет пар изо рта. Зря она села на тумбу. Если я не пошевелюсь, то тоже умру. Ничего, ничего, откроют же они дверь когда-нибудь. Они нас обвешивают, крошки падают сквозь деревянную решетку, и под прилавком к вечеру набирается целая гора крошек, и продавщицы их едят, они обязательно их воруют. Но все их боятся, потому что они могут обвесить еще больше. Мороз такой синий-синий. Нет, нельзя плакать. Я приду домой, лягу, укроюсь с головой и тогда буду плакать. Сколько я не съела завтраков на переменках в школе, сколько не съела винегрета! Когда булка подсыхала и масло на ней желтело, я выбрасывала завтрак… Вот. Они открывают дверь. Куда лезет этот ремесленник? Ага, его отпихнули. Так ему и надо. Дяденьку запустили. И тетеньку из проходного двора. Меня — в следующий раз. А бабушка замерзла. И бидон на снегу стоит. И кто-нибудь вытащит у нее карточки, потому что нет ни патрулей, ни милиционера…»
Тамара стояла теперь возле самой булочной. Стекло в двери было выбито и заколочено досками. На шляпке каждого гвоздя нарос иней. Из булочной слышался глухой топот от переминания многих ног по простывшему полу. Слева от дверей стоял ремесленник — мальчишка лет пятнадцати, в рваном форменном ватнике, с замотанной полотенцем шеей, в натянутой на уши кепке. Он прислонился к стене, глаза его полузакрылись, как у спящей птицы, синее лицо не выражало ничего. Он несколько раз совался к дверям, но его отталкивали. И он стоял возле стены, не понимая, что надо занять очередь в конце, потому что приходят все новые люди, и они не пустят его впереди себя, хотя он пришел раньше их.
Город медленно выползал из тьмы, но не просыпался, потому что и не спал. Город и днем и ночью хранил в себе оцепенелость. Простор площади волнился сугробами. Между сугробами извивалась очередь в булочную. С крыш курилась снежная пыль. И все это было беззвучно. Как будто город стоял на дне мертвого моря. Густо заиндевелые деревья, разрушенные здания, мосты, набережные, очередь в булочную — все это было затоплено студеным морем.
Ремесленник открыл глаза и сказал шепотом:
— Граждане, я вчера здесь, в булочной, карточки потерял, пустите, граждане, не вру, граждане, помираю.
Никто ему не ответил.
«Если карточки потерял, зачем тебе в булочную, — думала Тамара. — Нет, ты не двигайся, ничего у тебя не выйдет. Я тебе не верю. А может быть, я тебе верю, но лучше мне тебе не верить. Это так страшно — потерять карточки. Лучше пускай бомба упадет прямо в кровать. Только немцы мало бомбят зимой. И лучше бы наши не стреляли из зениток. Как только наши начинают стрельбу, так они и бросают бомбы».
Дверь отворилась, и кто-то сказал:
— Следующие двадцать.
В булочной пар от дыхания витал над огоньками коптилок. Коптилки горели возле продавщиц. За спинами продавщиц на полках лежали буханки. Длинные ножи, одним концом прикрепленные к прилавку, поднимались над очередной буханкой, опускались на нее, зажимали и медленно проходили насквозь. И края разреза лоснились от нажима ножа. А вокруг было, как в храме, приглушенно. И все смотрели на хлеб, на нож, на весы, на руки продавщиц, на крошки, на кучки карточных талонов и на ножницы, которые быстрым зигзагом выхватывали из карточек талоны.
Тамара получила хлеб на один день, потому что на завтра не давали. Норма могла вот-вот измениться. И никто не знал, в какую сторону.
Тронуть добавок она не решилась. Положила хлеб на ладонь левой руки и прикрыла его сверху правой.
До дома близко — три квартала, и хлеб не должен был замерзнуть. Она открыла ногой дверь из булочной, потом просунула в щель голову, потом плечо, потом шагнула в умятый снег, блестевший от утреннего солнца. И сразу черная очередь, белые сугробы и фонарный столб помчались мимо нее в сверкающее утреннее небо. Ремесленник толкнул Тамару, прыгнул на нее, вырвал хлеб, закусил его и скорчился на снегу, поджимая коленки к самой голове.
Очередь медленно приблизилась к ремесленнику, и он исчез под валенками, сапогами, калошами и ботинками. Люди из очереди держались за плечи друг друга. Ремесленник не отбивался, только старался прятать лицо в снег, чтобы можно было глотать хлеб. Потом закричал.
Очередь тихо вернулась на свои места. А Тамара вытащила из костлявых пальцев ремесленника остаток хлеба, заслюнявленный, со следами зубов. «Анна Николаевна мне не поверит, — подумала она с безразличием. — Она велела мне взять авоську, а я не взяла, забыла».
Ремесленник пошевелился и сел на снегу. Кровь каплями падала изо рта на сизый ватник. Кепку его втоптали в снег, и бледные волосы мальчишки шевелил ветер. Но его широкое во лбу и узкое в подбородке, с морщинистой кожей, лицо было смиренным.
— Ты что, с ума сошел? — спросила Тамара. Она засунула остаток хлеба в варежку и пошла к каналу Круштейна, мимо разбитой витрины аптеки, мимо вывески «Сберегательная касса», мимо старинной чугунной тумбы на углу.
Бухнул снаряд, и звук разрыва среди оцепенелой тишины прозвучал как нечто живое.
Тамара поднялась на третий этаж, ощупью, в темноте, миновала коридор и наконец отворила дверь комнаты. Окна комнаты выходили в узкий дворовый колодец, и потому стекла уцелели. Две кровати молчали в углах, заваленные мягким барахлом.
Анна Николаевна и Катя спали.
«Я не стану будить их, — решила Тамара. — Я оставлю свою карточку, чемодан и туфли. Завтра они получат и мои сто двадцать пять грамм. А я куда-нибудь пойду. Хорошо, что вы спите, Анна Николаевна. Прощай, Катя. Если бы можно было сделать, чтобы не было сегодня и сейчас… Но это никак нельзя. Вот, я взяла только кольцо. Мама сказала носить его всегда. Оно не золотое, Анна Николаевна, оно серебряное с позолотой. За него не дадут и крошки хлеба, честное слово».
Тамара тихо прикрыла дверь, прошла кухню, коридор, спустилась по лестнице, вышла на канал, потом на площадь, мимо старинной чугунной тумбы на углу, мимо вывески «Сберегательная касса», и оказалась на бульваре Профсоюзов. Вдоль бульвара стояли замерзшие троллейбусы, свесив нелепо дуги, растопырив широкие колеса. Ветер мел поземку. Индевелые деревья смыкались ветвями над головой. Скоро они начали кружиться, и Тамара уже не знала, идет она, или стоит, или сидит, и не знала, ночь сейчас или день.
…Арка почтамта, замерзшие часы. Черные матросы из патруля с автоматами на груди. Машина с надписью: «Почта». Живая машина, от нее сзади летит теплый дымок. Тамара толкнулась в высокие двери почтамта. Они с трудом поддались. Огромный зал с белой, сверкающей крышей. И пакеты, пакеты, мешки, мешки… И ни капельки не теплее, чем на улице. Но нет ветра. Она села в уголок, натянула полы пальто на колени, засунула руки в рукава, зажмурилась и увидела большой, желтый, перезрелый огурец. И коров, привязанных веревкой за рога к телегам беженцев. Коровы шагали, широко расставляя задние ноги, их давно не доили.
— Нашла место спать! — громко сказал кто-то. — От какого райкома?
Человек был высокий, в белом полушубке, один рукав засунут под ремень.
— Я приезжая, я тут не помешаю, честное слово. Я карточки потеряла, — сказала Тамара.
— Комсомолка? Тебя, черт побери, спрашивают!
— Да. Только я с войны взносы не платила…
— Безобразие, — сказал однорукий. — Распущенность. Секли тебя мало в раннем детстве. Секли или нет?
— Не знаю, — сказала Тамара.
— Пороли тебя или нет в детстве?
— Не знаю. Не выгоняйте меня, я не буду ничего плохого…
— Вставай!
Он взял ее рукой за воротник, приподнял, встряхнул, потом проволок в вестибюль и вытолкнул через тяжелые двойные двери на улицу. И она сразу села в снег.
— Очень хорошо, — сказал он. — Так и сиди. Сюжет будет называться: «Она потеряла карточки». Черт, затвор сразу замерзает! Знала бы ты, как трудно фотографировать одной рукой! Все. Вставай! Нам надо идти, слышишь? Здесь близко у меня есть великолепный угол, и там горит печь, и клей варится уже третий час.