Он оробел.
— Ну залезай же! — Из-за опущенного стекла передней двери с насмешливым интересом глядел на пего молодой человек, совсем молодой, лет двадцати пяти.
Чашкин увидел, что задняя дверца уже распахнута. Он полез, как в мышеловку, опасаясь подвоха.
Здесь было просторно, как в комнате. Ему отложили какой-то стульчик. Он уселся.
— Куды едем? — весело спросил сидящий впереди. Он был не то чтобы пьян, а как бы устойчиво, давно и надолго пьяноват. Ну, как бывает во время долго текущей свадьбы.
— Новая деревня… — ответил Чашкин, все еще робея. — Тут недалече, сказывали.
— Недалече… сказывали… Какая прелесть! Правда, прелесть. Боря?
— Мда! — с отвращением сказал тот, что сидел сзади от Чашкина.
— Стасик! — раздался из дальнего угла капризный голос. — Зачем ты его посадил? Она стесняется при посторонних!
Тут же из того же угла донеслось девичье хихиканье. Чашкин мельком глянул: девчонка сидела на коленях у белолицего в кудряшечках парня, похожего на жирного пупсика.
— У тебя же все равно ничего не получится! — со смехом сказал сидящий впереди. — А меня интересует. Велика ли скорбь в народе — интересует. Стоит ли слезный стон на Руси великой — интересует. Что бают в народе? А? Отец?..
— Чо бают? — с усилием сказал Чашкин. — Ничо не бают.
Девчонка залилась вдруг мелким, шепотливым смешком. Пупсик спешно и уговаривающе стал бубнить ей что-то на ушко.
— Ничего не бают! — повторил Чашкин почти сердито. Не нравилось ему здесь.
— Слышишь, Гарик? Ничо не бают!
— Отстань! — прокряхтел пупсик со смехом. — Я тут чего-то такого интересного нашел!
— Боря! А ты — слышишь? — обратился тогда впереди сидящий к соседу Чашкина. — Ты вторые сутки не просыхаешь… от слез… а в народе тем временем «ничего не бают»! Неужели правда, отец? — обратился он опять к Чашкину.
— Говорят! — сказал Чашкин, почти обозлившись. — «Измена!» — вот что говорят.
— Как-как-как?! — Стасик аж зашелся от восторга. — «Измена!» У-у-ух! Сегодня же папашке расскажу. И… хватит папашку кондрашка! — Он счастливо рассмеялся.
В дальнем углу опять зашебуршились, задышали, запыхтели.
— Ты бы высадил его, Стасик! — сказал Боря. — От него ногами пахнет.
— И правда — попросил Чашкин, — высадил бы… Воняет у вас тут.
— Ух ты, гегемон гегемоныч! — удивился Стасик. — Ладно. Иди в свою Новую деревню! Она тут недалече, сказывали…
— Ура! — одышливым шепотом провозгласил из угла пупсик.
— Гарик! Неужели?! — На Чашкина они уже не смотрели. — Теперь, как честный человек, ты обязан взять ее в жены! Правда. Боря? Мы свидетели!
Сделал шоферу вялый жест. Машина стала тормозить.
Боря молча открыл дверцу. Чашкин с облегчением вылез наружу. Машина тронулась, и он плюнул ей вслед.
И вдруг опять — с отчаянием и страхом — увидел: плевок окрашен в красное.
Утро разошлось уже вовсю. Голубые промоины чудились то там, то здесь в сером, слепом небе.
Белесое, мутное око солнца с усилием пробивалось сквозь чадную пелену, и когда ему удавалось пробиться, все вокруг заливал безжалостный, леденящий свет, наводящий и тоску, и холод на сердце.
Казалось, что без всякой приязни, даже с осуждением глядит солнце на эту разоренную землю, спешно и плохо прибранную серым снежком, на эти разливанные реки дегтярной, жирно сияющей грязи вместо проселков, на замусоренные эти усадьбы, на дымящиеся свалки, кольцом обступившие Город — дрянно выстроенное скопище дрянных коробок, меж которыми, утренняя, уже началась тараканья беготня автомобилей и где суетливо поспешающие, люди уже начали торить муравьиные свои стежки на тонком белом снегу.
…В этот час в центре Москвы, в старинном доме, фасад которого во множестве изукрашен был красно-черными полотнищами, тряпицами, еловыми гирляндами и еще чем-то, долженствующим наводить скорбь на людей, — в старинном знаменитом доме царила в этот час негромкая деловитая суета: гудели пылесосы, и женщины под присмотром молчаливых людей невнятного возраста и вида чистили ковровые дорожки и полы, вениками сметали осыпавшуюся хвою и вялые лепестки от венков… сновали туда-сюда какие-то организационно озабоченные личности с черно-красными повязками на рукавах… в комнате, отведенной под караулку, солдатики, шепотом подсмеиваясь друг над другом, оживленно рубали из жестяных плошек пшенную кашу с тушенкой, запивая компотом, которого по случаю знаменательного события было хоть залейся, сорокалитровая фляга, и это само по себе не могло не вызывать оживления у девятнадцатилетних мальчишек… где-то из-за колонн, в распахнутую, должно быть, дверь слышно было, как звонят телефоны и чей-то голос что-то негромко кому-то перечисляет… И тут же все на том же скошенном возвышении продолжал возлежать, уже вовсе став за эти дни невзрачным и малоприметным. Некто в черном костюме, и выражение важности, которое было отчетливо на его лице в первые дни церемонии, уже сменилось выражением чуть озадаченным и чуть обиженным. Но на него, пожалуй, уже и не обращали тут внимания. Все были заняты делом.
…В этот же час четыре крепких новодеревенских мужика, войдя в маленькую горницу Чашкиной, отчего горница сразу же сделалась еще меньше и теснее, уважительно затаивая дыхание и переговариваясь шепотом («Ногами вперед… На руках сначала, а то не пройдем… Там-то уж на плечи вскинем…»), легко подняли каждый со своего угла сосновый гроб с лежащей в нем старушкой и, стараясь потише шаркать сапогами, осторожно, как хрустальную драгоценность, понесли его на улицу, на крыльцо, где толпились уже, ожидающе и страстно глядя на дверь, все старушки Новой деревни, дружно повязанные черными платочками, бабы и мужики помоложе, стоявшие враздробь и поодаль, и с десяток совсем малых детишек, очарованно заторопившихся поскорее заглянуть в то, что было внутри гроба и от чего они тотчас с чистым отвращением непонимания и страха отпрянули, вопрошающе и возмущенно оглядываясь на старших, стоящих вблизи.
Мужики осторожно и легко подняли гроб на плечи и не торопясь вышли на улицу, на самую ее середину, где было посуше, и направились к церквушке — деревянной, старенькой, почти не видной за сеткой березовых веток, густо опадающей со старых дерев. Толпа из двора послушно и споро перелилась следом, и люди пошли, неспешно и несуетно, с важной грустной задумчивостью, без лишних слов…
«Жигули», не успевшие проскочить вперед мужиков, терпеливо плелись следом. И совсем без усилия сменил нетерпение на своем лице на выражение сосредоточенного, чуть опечаленного, понимающего ожидания молодой, румянощекий хват-парень за рулем.
…Молодой священник, не спеша облачаясь в церковное, глядел в окно, как несут гроб, как, искренно огорчась, сопровождают его темно одетые люди, и без всякого усилия услышал вдруг в душе звук, какой и надобно было слышать в себе, совершая обряд отпевания.
Он хорошо знал при жизни старую женщину, которую несли к нему для последнего прощания. Это была хорошая, кроткая женщина, много помогавшая церкви. И ему было в самом деле грустно от расставания с ней.
Он держал сейчас в сердце много хороших и простых, ласковых и утешающих слов, которые он хотел бы сказать уходящей. И он был спокойно уверен, что все эти слова все равно прозвучат и услышатся, когда он будет произносить совсем другие на слух слова заупокойной молитвы.
А Чашкин в этот час продолжал упорно и трудно — будто по грудь в воде — брести обочиной шоссе, стараясь дышать осторожно и коротко, чтобы кашель, сварливо гнездящийся в низу горла, не дай бог, не ожил и не стал опять рваться наружу.
Он напоминал пьяного — и видом, и разболтанной походкой, — должно быть, поэтому ни одна машина не останавливалась возле него.
Он, впрочем, уже и не огорчался. Он уже ни на что не надеялся — просто шел. Перед ним была дорога, и он шел по этой дороге, потому что он был еще человек, а человек должен, сели перед ним дорога, идти по этой дороге.
Вдруг он увидел перед собой что-то вроде навеса и женщину, сидевшую там на скамеечке в терпеливом и тихом ожидании.
Она слегка забеспокоилась, когда Чашкин возник рядом и сел, как упал, на скамейку.
— …Новая… — просипел он, — деревня… далеко ли еще?
— А через одну! — певуче и радостно воскликнула женщина. — Сейчас автобус подойдет. Одну проедешь, а на другой сходи! Вот тебе и будет Новая деревня.
— Автобус? — спросил он. — За деньги небось?
— Да уж не за так! — рассмеялась женщина и вдруг осмелела: — А где ж ты так изгваздался, милый? Иль в луже какой спал?
Он рассеянно поглядел на свою одежду, глухо ужаснулся.
— Спать не спал, а поваляли меня изрядно.
— Больно не молоденький, чтоб валять-то тебя… — не поверила женщина.
— О-ох, матушка! — вздохнул вдруг Чашкин с сильным чувством. — Все рассказать — дня не хватит рассказывать, как валяли, как били-трепали!