— А превращать похороны литераторов в антиправительственные демонстрации? Скажете, не традиция? — возражал другой. — Их можно понять.
— Лично я не против правительства пришел, а проводить в последний путь писателя, которого уважаю.
— Кого, Эренбурга, уважаете? — вступал третий. — Вы что, смеетесь? Во время войны эта сталинская шавка подстрекала со страниц газет: «Убей немца!» Тоже мне, гуманист!
— Писателем в России, гражданин хороший, всегда непросто быть. Тем более еврею, тем более под Сталиным. Нужно принять во внимание.
— Ловчила! Мастер компромисса. На сделку с совестью пошел.
— Кто не пошел, до XX съезда не дожил. Сейчас, знаете ли, вольно вам рассуждать. Все мы максималисты — задним числом. Вот бы попробовали так при Сталине? Ах, вы не при Сталине? Так и не говорите! В последние годы жизни Илья Григорьевич себя прилично вел, сердитой молодежи помогал… И вообще! De mortuis aut bene, aut nihil. Так что лучше всем нам помолчать.
Тем не менее дискуссия становилась все шире и ожесточенней. Говорили о повести «Оттепель» и начавшихся с падением Хрущева заморозках, о событиях в Чехословакии, куда на дискуссию о Кафке пригласили самого Сартра, о письме Солженицына последнему съезду писателей, о «хамском» выпаде Шолохова против покойного, которого кто-то едко назвал «зеркалом советского еврейства», после чего градус ожесточения подскочил, и в этот момент какая-то женщина истошно закричала: «Снимают! Снимают!» Толпа стала оборачиваться на многоэтажный дом за газоном, и кто замечал кинокамеру, тот сразу прятал лицо, а кто не мог разглядеть по близорукости, тот впадал в панику: «Кто снимает? Где? Кого?» — КГБ, — отвечали им. — С балкона третьего этажа. Нас. С указанного балкона на нас была направлена кинокамера на треноге. Как за станковым пулеметом, за ней сгибались двое в штатском. Кто-то из толпы ответно стал отстреливаться фотоаппаратом, снимая снимавших, на что с балкона погрозили кулаком. «И пусть себе снимают», — добродушно сказала старушка, но компетентный голос разъяснил, что по тому кинофильму впоследствии займутся опознанием. «Вот вас, бабуся, опознают и пенсии лишат», — сказали ей, и старушка горько заплакала, так и стоя перед объективом КГБ. Мне тоже стало не по себе. Всем стало не по себе. «Да уж не для всесоюзной телепрограммы «Время» снимают, — мрачно буркнул кто-то. — Не смотрите на них, бабуся! Отвернитесь, граждане, не геройствуйте, это равно самодоносу!..» Я отвернулся; затылок наливался свинцом. Было как-то неприятно сознавать, что мой образ попал в кинохронику госбезопасности и останется навечно в ее архивах. С другой стороны, сам факт этой съемки говорил о том, что я нахожусь в эпицентре признанного события, с которого, быть может, и начнется моя активная гражданская жизнь.
Я окрыленно почувствовал себя гражданином моей страны. Если я выбрал в ней остаться, то именно для этого. Менять ее к лучшему. И чтобы ярче проявить свою гражданственность, я — неожиданно для себя самого — броском взял заградительный барьер, задев солдата каблуками, стукнулся об асфальт и бросился через пустую проезжую часть в ту, в писательскую нишу, чтобы принять личное участие в штурме ворот Новодевичьего. Еще совсем недавно, в Питере, на общегородских соревнованиях, я показывал весьма неплохие спринтерские результаты, и теперь, под объективом КГБ, я ставил свой рекорд. Из-под стены наперерез бросились двое мусоров и один штатский, но я их опередил, и перехватчики вернулись с пустыми руками, сплевывая и матерясь. Толпа, частью которой я стал, состояла из литераторов, чьи лица я знал по газетным снимкам и этим маленьким фото, которые предваряют публикации в журналах. Петушенко здесь не было. Петушенко был допущен к закапыванию Эренбурга. Но, кроме Петушенко, здесь были почти все. Меня притиснуло к поэту Слуцкому, которому покойный сильно помог на первых порах. Меня вминало в Слуцкого, как в транспорте, отчего казалось неуместным признаться ему, что люблю я его непечатные стихи, ходившие в списках в Питере, особенно «Когда русская проза пошла в лагеря…», а также «Я строю на уходящем из-под ног песке». Я молчал, пытаясь оттолкнуться от плотной его спины и вынужденно глядя ему в мясистое, красное и седовласое ухо, которое теперь, конечно, запомню на всю жизнь. Слуцкий тоже молчал, хотя кругом кричали, не стесняясь КГБ и собственного пафоса:
— Позор! И это после Двадцатого съезда?!
— Сталинисты!
— Мерзавцы! Немедленно откройте Русской Литературе! — с лязгом сотрясали писатели запертые на цепь ворота. — Есть у вас совесть, или нет? За решеткой ворот, на кладбищенском солнце, агенты в черном от этого нервозно позевывали, принужденно посмеивались, сжимали кулаки, работали плечами, как бы разминая застоявшуюся кровь.
— Товарищи писатели! — просил рупор сзади. — Убедительно просим прекратить. Смерть надо уважать, а вы?
— Не мы, а вы! — гремели писатели в ответ железом. — Вы устроили глумление над смертью, в-вы!
— Э-эх! а еще творческая интеллигенция… — сокрушенно вздыхал рупор, умолкая.
Я пробился к воротам, схватился за прутья и с изумлением услышал свой собственный срывающийся крик:
— Коммунисты вы или нет? Люди вы — или нет?!
После чего я или, вернее, мой поглупевший от коллективного психоза двойник вложил всю свою физическую силу в подрывное дело сотрясения цепей, связавших воедино створки ворот. Черные изнутри поглядывали на меня вприщур, но я продолжал греметь заодно с советскими писателями, и даже яростней, поскольку был здесь самый молодой, а если бы они, черные, вынули бы из потных подмышек сейчас свои «Макаровы», я бы счел за честь принять пулю в лоб. Никто, однако, не обнажал оружия. Не 37-ой все же год на дворе. Но и не 17-ый, увы!.. Когда нас, наконец, впустили в пределы Новодевичьего, было уже поздно. Гроб опустили, яму засыпали, и — все это сознавали — исторический момент для бунтарских речей погиб безвозвратно. Служители Государства взирали на нас, представителей Общества, с нескрываемым, злорадным торжеством. Что, мол, крикуны? Не вышло? В центре затоптанной, пересыпанной свежей землей травы высился холм. Он был сложен из сильно пахнущих еловых ветвей, венков и букетов — вроде тех, с которыми сегодня утром провожали в школу первоклассников. На один из венков кто-то наколол двойной лист, вырванный из общей, студенческой тетради в клеточку, на нем поразительно хорошо был скопирован общеизвестный карандашный портрет покойного работы Пикассо. Кто, подобно мне, читал мемуары «Люди, годы, жизнь», тот знает, как льстила покойному библейская скорбь, щедро влитая испанским художником-коммунистом в брюзгливые черты выездного советского писателя. Скорбь эта отражала, быть может, пожизненную уязвленность компромиссным бытием между Парижем и Москвой, Западом и Востоком, цивилизацией и варварством. И поскольку, с точки зрения властей, эмоция отобразилась явно негативная, копию на наших глазах содрали, разорвали в клочки, пустили по ветру. По толпе вокруг меня пошел слушок, что то был оригинал, что прислал его из Франции сам Пикассо: вот, дескать, «даже Пикассо не пощадили». Но кто-то оспорил, что оригинал Пикассо не стали бы накалывать на проволоку, ибо «знаете, каких деньжищ он стоит?» С дощатой трибунки, обтянутой кумачом, еще договаривал кто-то официальный из Союза писателей, о ком сказали: «Сволочь!» Потом выступала элегантная дама по-французски. Сначала и ее, и переводчицу, совсем неэлегантную, слушали с вниманием, но потом, когда из уст дипломатки пошел понос о «традиционной дружбе между Францией и великим Советским Союзом», которую как бы крепил Эренбург, толпа зароптала, что посольство Франции прислало «мелкую сошку», что Франция, она вообще всегда, но поскольку никого, кроме Франции здесь не было, на лицах стало проступать разочарование, тем что «мировая общественность» явно недооценила события. Вдруг выявилось, что полным-полно случайных людей, громко добивающихся имени нового покойника. «А, Эренбург…» — говорили такие и отходили, чтобы рассмотреть иные, более именитые могилы. Кто-то схватил меня за рукав, узнавая, где тут жена Сталина, «которую он собственноручно…» Я вырвался. События не получилось. Сознание абсурда и впустую убитого времени подступило к сердцу. И в этот момент меня крепко взяли за запястье.
— Вы?.. — поразился я, узнав обидчика с площади Восстания. — Разве вы Оттуда?
— А ты как думал? — самодовольно усмехнулся парень, легко завернул мне руку за спину и повел, толкая вперед. В пути я увидел среди мраморных крестов Юрия Власова. Чемпион мира по штанге в тяжелом весе, неправдоподобно, чудовищно широкий человек, которого я впервые видел не в газетах, не по телевизору и не полуголым, а в цивильном костюме, стоял у могилы Сергея Есенина и плакал, как ребенок, держа в отставленной ручище очки с сильными линзами — за хрупкую их дужку. Кого он оплакивал, было непонятно, только рыдания советского Святогора меня сильно поразили. Впрочем, он сам ведь взялся за перо. Попался мне рассказик в журнале «Физкультура и спорт». Про борьбу с «железом». Не без надежды на спасение попробовал я оглянуться, но мне сделали больно: