Я разыскал внушавшую доверие акушерку, щедро уплатил вперед и, крепко держа под руку, с ноющим от любви и обиды сердцем, отвел ее туда, бледную, с синими кругами под глазами. Страдание и страх делали ее еще красивей, и встречные заглядывались на нее и долго смотрели нам вслед, принимая за очень молодых супругов. Лайме в ту пору было восемнадцать лет, а мне — девятнадцать.
Акушерка, пожилая, с усталым интеллигентным лицом женщина, жила в глубине двора в одноэтажном домике, где они с мужем занимали две комнатки и кухню. Аборты она делала в спальне с занавешенным окном, а инструменты кипятила на кухне в алюминиевой кастрюле на газовой плите. Первое, о чем я подумал, была мысль, что аборты она делает на своей супружеской кровати, потому что другой кровати там не было, и от этой мысли мне стало зябко и неуютно.
Мне было велено пойти погулять часок, а лучше всего посидеть в кафе за углом и потом явиться, чтобы забрать Лайму.
— Все будет в лучшем виде, — успокоила меня, похлопав по плечу, акушерка, она тоже приняла меня за юного супруга Лаймы.
— Не придется тратиться на извозчика. Своими ногами до дому дойдет.
Когда я открыл дверь, чтобы выйти, Лайма бросилась ко мне с лицом, искаженным страхом, прижалась, уткнувшись носом мне в шею, и я стал гладить ее по плечам и спине, совсем как маленькую девочку, отчего она перестала дрожать, подняла ко мне лицо, долго, словно прощаясь навсегда, смотрела и вдруг поцеловала холодными губами. Не в губы, а в глаза. Сначала в левый, потом в правый. Потерлась, как щенок, щекой о щеку и, оттолкнув меня, пошла в спальню.
Я чуть не захлебнулся от нежности. В пустом кафе, где я нервно сидел за столом, так и не пригубив заказанный чай, буфетчица, толстая, с большими грудями еврейка, долго смотрела на меня из-за прилавка с никелированной кофеваркой.
— Вы плачете, — вздохнула она. — Когда мужчина плачет, значит, у него большое горе. У вас умерла мама?
Я кивнул. И ладонью провел по мокрым щекам.
— Выпейте сто граммов водки, — посоветовала буфетчица, продолжая протирать несвежим полотенцем стаканы. — Это укрепляет нервы.
Я глянул на часы — уже прошел час — и, бросив на стол горсть мелочи, стремглав выбежал из кафе.
Лайма ждала меня в кухне, укутанная в пальто, с лицом белым, какое бывает у сильно напудренного клоуна. Она сидела на табурете рядом с плитой, на которой все еще кипела вода в кастрюльке, полной никелированного металла. В помойном ведре у самой двери кроваво алели клочья ваты.
Она не только не могла дойти до дома своими ногами, как обещала акушерка, ей было трудно стоять на ногах. Я побежал за извозчиком — такси в те годы еще были редкостью, и повез ее, крепко прижав к себе и велев кучеру поднять кожаный верх фаэтона, чтобы не наткнуться на любопытствующие взгляды прохожих, легко узнававших и Лайму и меня. Ресторанные музыканты были знакомы в лицо почти всему городу.
Я повез ее к себе, на Зеленую гору. Чтобы отлежалась, пришла в себя. Ей было очень плохо. Она истекала кровью, часто теряла сознание, и я, как нянька, ухаживал за ней, менял простыни, мокрым полотенцем обмывал ее обнаженное, окровавленное тело. Тело, о котором я мечтал одинокими ночами, было бесстыдно заголено передо мной, и я прижимал влажную ткань к углублению между ног, впитывал в нее кровь и затем отжимал в лохань.
На третий день она стала поправляться, но все еще была слаба. Посланцу из ресторана, где музыканты встревожились нашим отсутствием, я наврал с три короба, сказав, что у нас обоих пищевое отравление, съели чего-то несвежего в гостях и скоро выйдем на работу. Еще предстояло успокоить Винцаса и его жену. Телефона не было ни у них, ни у меня. Я пошел в Шанцы, заперев дом снаружи и велев Лайме не откликаться, если кто постучит.
В Шанцах меня ждал удар. Я был настолько озабочен тем, что бы такое правдоподобное соврать родителям Лаймы, чтобы, не вызывая подозрений, объяснить столь долгое невозвращение в отчий дом, что долго стучал в дверь старой покосившейся хибары Винцаса, не замечая сургучной печати, висевшей на веревочках прямо перед моим носом. Дом был опечатан и заперт. Окна наглухо закрыты ставнями. Напуганные соседи шепотом объяснили мне, что Винцаса и жену взяли прошлой ночью, и солдаты ходили по соседним домам. искали Лайму.
Вот тогда-то я помчался в комендатуру, к майору Таратуте. Тогда же он предъявил мне увеличенную фотографию с рядами распростертых ниц евреев и Винцасом в галифе и нижней рубахе, занесшим над головами здоровенную дубину, способный одним ударом расплющить, расколоть на куски череп человека.
Лайме я ничего не сказал. Ни о том, что узнал в комендатуре о делах ее отца в годы войны, ни об опечатанном пустом доме ее родителей. Отложил до той поры, когда она окрепнет.
Комендант города проявил свое расположение ко мне тем, что пошел на явное нарушение закона и, собственноручно сорвав с дверей хибары Винцаса сургучную печать, впустил меня туда, чтобы я забрал кое-что из одежды и всякой мелочи Лаймы. Я набил чемодан, и майор на своем черном «хорьхе» довез меня до Зеленой горы. В дом не вошел. Видимо, не хотел встречаться глазами с Лаймой.
Она уже все знала и, выздоровев, сидела в моем доме взаперти, как пришибленная. Ей было опасно выходить на улицу. По крайней мере, до тех пор, пока майор, как обещал мне, не добьется снятия с нее розыска. А пока она была скрывающейся преступницей. Дважды преступницей. И уголовной и политической. За нелегальный аборт грозило несколько лет тюрьмы, а как дочери Винцаса ее место было в Сибири, куда увезли мать. Самого Винцаса военный трибунал приговорил к смертной казни, позже замененной двадцатью пятью годами каторжных работ. Он отсидел лишь десять лет.
Целые дни я проводил с ней, заперев двери и затянув шторы на окнах. Если кто-нибудь стучал, Лайма стремглав убегала в чулан и закрывалась там изнутри, точно как это проделывал некогда я, когда ее отец укрывал меня в доме от чужих глаз. Мы, так сказать, поменялись ролями. Я от этого не испытывал ни злорадства, ни удовлетворения. Она же воспринимала все как проявление злого рока, проклятия, нависшего над ней и ее семьей.
— Нас проклял Господь, — сказала она мне как-то, — когда мой отец впустил тебя в дом.
Я тут же взорвался:
— А не кажется ли тебе, что прокляты вы за то, что твой отец и дядя губили невинных людей и, как мародеры, обирали еще теплые трупы?
Она испугалась моей вспышки. Забилась в угол и сидела на полу, обняв колени. В глазах ее был страх. Страх, что мне надоело с ней возиться и я вышвырну ее на улицу или, еще лучше, сам отведу куда следует и сдам властям.
Вдруг она произнесла слова, от которых я вздрогнул:
— Женись на мне.
Я замер и уставился на нее, пытаясь определить, не шутит ли она. На ее бескровных губах появилось подобие улыбки, жалкой, вымученной. И я понял, чего стоили ей эти слова.
— Не хочешь? — спросила она. — Теперь уж и ты не хочешь?
— Почему? — закричал я. — Я всегда мечтал о тебе. Ничего не изменилось. Оттого, что ты в беде, ты еще дороже мне. Хоть завтра! Хорошо?
— Ты дашь мне твою фамилию.
Вот оно что! Ей нужна была моя фамилия, чтобы укрыться за ней, пересидеть лихое время. Если уж бывают браки по расчету, то трудно придумать какой-нибудь нерасчетливей этого.
— Я дам тебе свою фамилию, — сказал я.
— И не раздумаешь до завтра?
— Не раздумаю. Ни завтра. Ни через год. Ни через сто лет.
— Ты — замечательный… если бы только…
— Я не был евреем? — подсказал я ей.
Она кивнула и улыбнулась.
— Как ты можешь на мне жениться, зная, как я не люблю… всех… ваших?
— Это не твоя вина. Это — твоя беда.
— Но ведь тебе жить со мной… А я… тебя не люблю.
— Но я люблю тебя. Моей любви хватит на нас обоих.
Мы спали отдельно. Не только в разных комнатах, но и на разных этажах. Она — наверху, в спальне, а я — внизу, в столо— вой на диване.
В эту ночь мы просидели с ней вместе почти до утра. Сидели за столом, друг против друга. И молчали.
— У тебя есть что выпить? — Она впервые за все эти дни вспомнила о спиртном, к которому пристрастилась, работая в ресторане. — Напиться бы до чертиков!
В буфете оказалась непочатая бутылка армянского коньяка и полбутылки нашей литовской водки «Дар по вена» («Еще по одной»). Вдвоем, на равных, мы вылакали обе бутылки, и потом Лайма, еле держась на ногах, шарила по полкам кухонного столика и нашла еще две бутылки пива.
Мы упились. Но и в почти невменяемом состоянии я не коснулся ее. Уложив спать на диване в столовой, уступив ей мое место. Наверх, в спальню, подняться по лестнице было делом немыслимым, и мы, после первой попытки, от этого отказались. Сам же я уснул па полу, рядом с диваном, откуда свесилась бледная худая рука Лаймы. Я уснул, держа в руке ее руку.
Комендант города сдержал свое обещание. Лайму вычеркнули из списков лиц, подлежащих высылке. Это была реабилитация. Возвращение в жизнь. В новых документах, выданных ей, она уже носила мою еврейскую фамилию. И когда в ресторане «Версаль» впервые представили ее публике под этой фамилией, в зале грянул дружный смех. Наши завсегдатаи-офицеры приняли это как остроумную шутку. Настолько не вязалась еврейская фамилия с ее нордической арийской, как она ее называла, внешностью.