И чуть обидно было еще и за бордовые от ветра и влажности запястья и кисти, которые добросовестно залила, выбегая из дому, чудовищным, малиновым, пудрой и кефиром пахнущим кремом «Утро», дарёным матерью, — снадобьем в крайне неудобной, точно негодной для крема стеклянной бутылочке с издевательски узким горлышком (приходилось, в буквальном смысле, выбивать по капле: опрокидывать и бить флаконом по ладони, с такой силой, что там на несколько минут потом оставались маленькие круги, как следы от прививки), но от этого дефицитного зелья кожа не только не стала выносливей, а чувствовала себя вдесятерне беззащитной на ветру, и уже приготовилась покрыться (вместо чересчур замедливших, зазевавшихся, метаморфоз почек на придорожных деревьях) свежими цыпочными трещинами.
У метро Сокол, щадя разбудораженные чувства, лежала, ползала в окопах привычная законсервированная зима. Вернее — грязное безвременье. Огрызки снега огрызались дурными черными зубами из своих бермудских заповедников на обочинах. Неживые, как будто мародерами обобранные, придорожные липы по пояс были обданы веществом обидного коричневого цвета, так что даже коры было не видать — как будто в центре Ленинградки пробурили скважину, и теперь началось веерное распределение нефти по окрестностям; одним коричнево-черным мазком сплошняком были выкрашены на газоне в гарь и валуны нерастаявшего снега, и, также, бугры прошлогодней гнилой травы у бордюра на глинистых проталинах — будто со всего этого газона кто-то готовился снять посмертную маску. У союзпечати, на асфальте, в центре бензиново-черной пятиметровой слякоти, валялось мороженое эскимо, почти растаявшее, разошедшееся кругами и полукружьями жирных белил, кем-то не удержанное на хорде палочки — и не известно вообще даже и надкусанное ли.
Словом — здесь все выглядело ровно так, как могло выглядеть и в холодном октябре, и в теплом декабре, и в сбрендившем феврале.
И только трамвай вовсю дребезжал весной.
Полоумная в желтом легком платочке аккуратно переводила через рельсы белую козу, с подвязанным вокруг ее шеи на голубой ленточке бубенчиком — звеневшим громче, чем только что отъехавший в центр трамвай.
У входа в метро, к изумлению Елены, маячил Хомяков. Она, было, подумала, что это — ошибка, совпадение — и что ждет он не Мистера Склепа, а, из какого-нибудь рыбного магазина, собственную мать с баулами. Но Хомяков шагнул ей навстречу и вежливо выцедил, хмыкая через слово:
— Здравствуй… Ну, что… Мы одни с тобой, похоже… Что ж, подождем… Поглядим, кто еще придет…
Через минуту виляющей походкой подвалила хрупкая Лада, соседка Елены — которой она успела, выбегая, звякнуть в дверь (звонок отзывался модным, ни у кого из друзей неслыханным, электрическим соловьем) и заинтриговать тайной экспедицией со Склепом. Лада собиралась поступать в Строгановку, но рисовать, кажется, от всей души ненавидела: битый год все никак не могла домалевать марким пестрым маслом свой же собственный автопортрет, безвременно выставленный на огромном мольберте в центре жлобски-сияющей, с идеально залакированными, начищенными паркетами и музейными зеркалами в витой бронзе, богатой квартиры, — не могла, и слава Богу, потому что тайною тайн оставалось: как, с какого бодунищи, из-под кисти очаровательной семнадцатилетней девушки могла выпрыгнуть на грунт столетняя кривая перекрученная страхолюдина, сидящая, однако, в широком, сугубо реалистично выписанном с натуры (в собственной гостиной) антикварном кресле. Большескулая, худая, с крупным носом и воробьиными нахохлившимися щечками, и нахохлившейся же прической, всегда улыбавшаяся как-то рвано, разодранно, как урловый паренёк — во весь рот, бесстыдно высоко обнажая верхние десны, — одновременно, какой-то тонкостью и плавностью движений рук, какими-то удивительными теребящими обоняние духами и беззащитным взглядом, реальная Лада моментально распространяла вокруг себя шарм, какового не могла добиться ни одна из записных, расписных, размалеванных красоток в школе. Всегда игравшая на диссонансе, беспечно, быстро и неизящно вилявшая при ходьбе узенькими бедрами, — да, собственно, и не ходившая, а всегда передвигавшаяся полубегом, полуподскоками, — намеренно грузившая речь свою даже не матерщиной (в прямом, эмоциональном, ругательном смысле), а грубыми мужицкими словцами, по-житейски описывавшими окружающую реальность и примитивность отношений между героями школьных сплетен (которые она азартно, по ролям, воспроизводила) — всем этим, Лада, кажется, силилась слегка сбить пафос, заодно, и будущей профессии, навязанной таинственными богачами-родителями со своеобразными, мануфактурно-художественными представлениями о престиже (хотели, чтобы дочь стала дизайнером) — и обезоруживающих, бесконечно женственных одежд, которые Лада то покупала за бешеные деньги с рук у фарцовщиков (при этом, в обратной пропорции: чем меньше материи уходило на маечку, тем больше она стоила месячных зарплат); а то — шила себе шмотки сама — да так, что при полном отсутствии сносной индивидуальной одежды в магазинах, неизменно (как и в этот момент, у метро) мела тротуары ренессансными юбками, кроила их за десять минут, вместе с каким-нибудь кимоно для после-душа-дома и игривой жилеткой — из отходов того же отреза. Взрослые же феерические романы, приключавшиеся в Ладиной юной жизни, — нюансами которых та без спросу охотно делилась при встречах, — до того потрясали воображение самыми неподходящими местами действия, и антуражем, и скоростью, и дерзостью, и фантасмагорическим отсутствием духовного общения скотов-героев — что Елена предпочитала целомудренно полагать, что всё это — Ладины художественные фантазмы и враки от одиночества.
Лада, похоже, слегка стеснявшаяся, что оказалась в компании четырнадцатилеток, таращилась на квадратурного Хомякова (имевшего, впрочем, только что пробившиеся микроскопические усики над толстой вздернутой губой), издевательски-томно с ним заговаривала на «вы», а как только он смущенно отвернулся, немедленно иронически подмигнула в его сторону Елене, и тут же с шутливым восторгом закатила к небу глаза: де, «Гляди, какой кавалер нам достался по блату! Перепал! Везука! Даже форму школьную не сменил, ботан!»
Следующей — вброд, не глядя себе под ноги, подгребла через лужу Лиза из девятого, вляпавшись черным дерматиновым сапожком-гармошкой в мороженое; про Лизу не было известно ровно ничего, и внешняя сигнальная система ее сводилась к распущенным, лорелеисто-аманделиристым, высветленным, с вертикальной химией власам до крестца (в школе то и дело паскудистыми окриками учителя заставляли красу собирать в пучок или косу); и к очень зажатым движениям; и к напряженному молчанию.
И когда, сразу после нее, но с другой, восточной, стороны, ко входу к метро подошел Склеп, и Лиза, не говоря ни слова, вскинула лютиковые ресницы, стало очевидно, что к ее характеристике можно весомо прибавить еще и то, что влюблена она в Склепа по уши.
Лада, кокетливо косясь на Склепа, с притворной немощью и жалобным полустоном всем своим щуплым тельцем налегла на, впрочем, и вправду тугую огромную, сталинскую, дверь, ведущую в метро, с тяжелыми стеклами и дубовыми горизонтальными перемычками. А вот — Лада неприлично округлила глаза, видя, как Мистер Склеп, дождавшись, пока она отожмет дверь, невозмутимо прошествовал мимо нее в отверзшееся пространство. А вот — Лада, оторопев от изъяна джентльменства, тут же с нагльским, сварливым заигрыванием, срываясь в конце фразы на писклю, задает Склепу вдогонку вопрос: «А ждут ли нас, вообще, в тех гостях, куда вы нас ведете-то, а? Вы нас куда, вообще, ведете-то?» Сценка была поставлена на паузу и с наслаждением пересмотрена еще с десяток раз, по кадрам — в обратном направлении — и форвард — как медленным кинетоскопом. Дверь проворачивает миксером массы. Лада снова и снова на нее напирает — и снова и снова отпадает в осадок — глядя на абсолютно к любым способам кокетства слепого Склепа: тот же, целенаправленно, вперив глаза куда-то вперед и вверх, мощно мчится, рассекая толпу — своей гигантской тощей фигурой, длинными своими вороными локонами, как боевым штандартом, указывая дорогу и не оставляя ни одного шанса потерять его из виду в окружающем душном животном месиве.
Разряжая темноту своей комнаты объемными, проявлявшимися без всяких усилий с ее стороны, прозрачно бесплотными, но абсолютно реальными, тактильно доступными дневными картинками — пестрыми, движущимися, местами строящими глазки, местами небритыми и гундосыми, местами нервно подгибающими и поддергивающими рукава синей мужской школьной формы под противно шваркающую болоньевую куртку цвета мокрой пыли, а где-то — наоборот — даже кисловатыми духами пахнущими (так, что когда Елена на миг выходила из зрительского забытья, вдруг обнаруживалось, что Лада, например, витала в тот момент не в опасных, чавкающих массами, створках дверей метро, а где-то приблизительно в четверти пути между левым, лунно отблескивающим из-за щели в шторах, и правым — совсем уже лишенным подсветки — черным, как голые ветки липы, — бронзовым канделябром маленького старинного дамского махагонового пианино Duysen с чуть треснувшей декой — стоявшего у дальней стены в комнате Елены), проглядев, прощупав, жадно вкусив опять каждую молекулу картинки, перед ее глазами в воздухе заново разыгрывавшейся (причем, так, будто вся съемка этой сцены у метро велась не совсем ее глазами, а откуда-то сверху — примерно оттуда, куда направлялся взгляд Склепа — так, что себя саму она легко могла увидеть как будто тоже чуть со стороны, но, одновременно всегда в любую секунду могла опять с наслаждением войти в свое тело — в той, живой, живущей картинке — главное было сгруппироваться, когда это делаешь, чтоб не расплющили в вестибюле метро сограждане) — чуть построже присмотревшись к себе со стороны (на что ни времени, ни желания не было в момент дневного участия в действии — уж слишком действие захватывало дух — и все силы уходили на впитывание мелодичного узора из красок, звуков и собственных разбудораженных чувств), Елена вдруг подумала, что и она ведь, пожалуй, как и Лиза, да-да, и как Лада — если уж вот смотреть отсюда, здраво, с легкого отдаления — выглядела явно слегка, ну слегка, ну слегонца в Склепа втюрившейся. Хотя в действительности, вдевшись опять в себя, дневную, примерив опять себя ту-секундошнюю, и произведя соответствующие замеры эмоций, она обнаружила, что единственное, ликующее всепоглощающее чувство, которое в ту минуту Склепом в ней зажигалось, в словах выражалось коротко: с этим загадочным проводником она, конечно же, не спрашивая, пойдет куда угодно, в любые званые или незваные гости.