Она замолкала — ненадолго, — когда потоком, как вода сквозь дырявую крышу, прорывались слезы. Но ее истории против воли захватывали меня, я жадно впитывал все, что она говорила, все, о чем, сам того не понимая, давно хотел знать. И эти слезы.
Очень скоро я понял, что папа не зря столько лет скрывал от нас свои истории. Невообразимость произошедшего потрясла меня до глубины души. Я разом стал другим человеком. Заткните этот источник, этот фонтан ужаса.
Когда Юдит заставляла папу вспоминать, как они смотрели вслед матери, навсегда уходившей от них по дороге в другой лагерь, мне не следовало быть рядом. Я не должен был видеть папу сломленным, обливающимся слезами.
Папины слезы шокировали меня, потому что он не мог их контролировать. Я почти ненавидел Юдит, хотя старательно занимался самовоспитанием, объясняя себе, что нельзя ненавидеть людей, особенно тех, кого стоит пожалеть из-за их ужасной судьбы.
Конечно, я понимал, что Юдит делает это не из садизма. Вероятно она считала, что должна рассказывать нам свои истории. Надо было просто дать ей возможность выговориться. Не могу поверить, что папе от этого было так плохо.
Катастрофа — только так я могу назвать эти бдения на диване. Катастрофа для меня. И для Ланы.
Папа так громко рыдал, что мне начало казаться, будто вся моя жизнь, все двадцать три года, которые ее составляли, прошли в тишине и благолепии. А может быть, на самом деле все это время с нами был не он? Как мы, я и Лана, получились такими, если это — наш отец?
Где был он, что он за человек?
И что за человек я сам?
5
Это случилось на четвертый день. Как мне сейчас кажется, именно Бенно произнес ту самую фразу, из которой мы поняли, что с Юдит не все в порядке. Нечто вроде «в последний раз» или «не стоит больше спорить об этом, особенно сейчас, когда Юдит…».
Лана и я поглядели друг на друга и разом поняли то, что папа, должно быть, давно уже знал. Теперь разъяснилась и необычайная напряженность этих дней, и та сила, которая заставила меня оставаться как можно ближе к нему.
Папа производил на всех впечатление веселого и сильного человеке, но то была маска, под которой скрывался паникер и психопат. При любом затруднении маска срывалась, и он начинал рыдать, как безумный, бессмысленно проклиная все и вся. Поводом могло оказаться самое ничтожное событие. Раз в год, когда пора было вносить плату за наше обучение, и всякий раз, когда мы поздно возвращались домой с вечеринки, он, трясясь от бешенства, устраивал скандал. Как мы смели его побеспокоить — был главный упрек, а завершало речь утверждение, что мы собою ничего не представляем и никаких, абсолютно никаких прав не имеем.
Мы не могли понять, почему его раздражает то, на что все имеют полное право, и он начинал злиться.
— Давайте, давайте, налетайте на меня все. Давайте! Я всегда все делаю не так!
Или еще хуже:
— Die Juden sind ап Allen schuld![3]
Последний упрек особенно раздражал нас своей абсурдностью— кем же тогда были мы сами? Никаких серьезных последствий, кроме долгих рыданий и утешений, это не имело, но и мы, и мама постоянно боялись коллапса, фатального исхода, хотя с возрастом отец становился мягче и спокойнее. Ярость и боль в его внутреннем мире ослабевали, это чувствовали не только мы, но и мама, которая продолжала старательно оберегать его от воспоминаний, провоцирующих взрывы бешенства. Маленьким я считал, что если я пойму его или, по крайней мере, сделаю вид, что понимаю, — это поможет. Если же я этого не сделаю, он набросится на меня, или произойдет что-то ужасное, может быть, даже со мной самим.
Странно вот что: я действительно почти всегда понимал его. Я физически ощущал боль, которую чувствовал он, если надо было тратить деньги на что-то неважное, вроде одежды или обучения детей. В то время как именно теперь настала наконец пора вкладывать средства в свободу мира, а в будущем, едва появится такая возможность, надо будет делать это еще чаще.
Честно говоря, я совершенно не верил ни в это будущее, ни в эти возможности. Но точно знаю, что из солидарности очень долго старался получать от жизни как можно меньше удовольствий.
6
В эти дни мы с Ланой, конечно, были поблизости, но из осторожности старались не встречаться с папой. Он тоже почти не разговаривал с нами. Только иногда смотрел на нас мрачно, как бы извиняясь, но не решаясь попросить прощения. Потому что он тоже ничего не мог с этим поделать. Да мы это и без него знали.
Только за день до отъезда Юдит и Бенно папа все рассказал нам. С утра, за завтраком, пока гости еще не вышли к столу. Он говорил торопливо, безразлично. Словно пытаясь показать, что все это не слишком серьезно.
— Она не хочет, чтобы с ней об этом говорили, — сказал он. — И не надо. Я просто подумал, что вы должны знать.
Мы кивнули. Я хотел еще спросить, что у нее в точности и сколько ей еще осталось, но услыхал ее громкий голос: они поднимались по лестнице, и заткнулся.
Когда она и Бенно вошли, все молчали. Поэтому Юдит сразу поняла, что речь шла о ней.
— О, — сказала она, оперлась одной рукой о стол, а другую подняла в воздух, словно собралась дирижировать. Она не надела свои очки в черной оправе, и я впервые смог как следует разглядеть ее огромные, темные, глубоко посаженные глаза, в которых светились беззащитность и мужество. Выражение лица у нее было грустное, виноватое, почти как у отца, но она улыбнулась, и всем стало легче. Я успел привыкнуть к тому, что она — маленький, вредный мальчишка, и только теперь, глядя в ее беззащитные глаза, осознал, что она — женщина, сестра моего отца. Вдобавок волосы у нее не были аккуратно убраны, как у других, и создавали ореол вокруг подвижного лица.
— Да, я скоро умру, — сказала она. — Немного позже, чем планировал Адольф, но немного раньше, чем планировала я сама после того, как он сдох. Так что этот мерзавец должен быть в какой-то степени доволен.
И она медленно выдохнула, словно благодаря своим словам освободилась и могла наконец полностью отдаться ожидающим ее приключениям.
Я не успел как следует познакомиться с ней за эту неделю, но вдруг понял, как много значит для меня ее мужество. Понял, что я в восторге от того, что мы с ней — одной крови. И только теперь, когда она, стоя у стола, произносила речь, осознал, как мне будет не хватать ее, моей тетушки. Мне вдруг показалось, будто нашу семью ожидало счастливое будущее. Но ничего этого не будет, потому что она должна умереть. Та неделя стала прошлым. И теперь, через много лет, я вглядываюсь в это прошлое.
В конце концов мне удалось вспомнить все и написать об этом.
Я вспомнил, что именно в этот день впервые позвонил Сабине.
7
В ту пору я словно окаменел, хотя где-то, глубоко-глубоко, жило беспокойство, смешанное с тайным восторгом.
Неожиданное появление Юдит и ее отъезд подействовали на меня гораздо сильнее, чем на остальных. В день отъезда Юдит я забыл любопытство и непрошеную фамильярность Сабины в музее Анны Франк; я помнил только ее глаза и обгрызенные ногти. Ее длинные ноги. Я слышал ее светлый голос, и как она, без всякого стеснения, произносила ужасные вещи. Она имела право их говорить как законный представитель Анны Франк, служивший ее памяти, как еврейская девушка, наконец.
В первый раз она показалась мне невыносимой, но прошло всего несколько дней — и я уже находил в ней особое очарование, смягчавшее и — я хорошо это понимал — возбуждавшее меня.
Я знал, что могу ей позвонить и она поймет меня правильно. Не знал только — для чего мне ей звонить. Нежность, которую я ощущал, почему-то смешивалась со злостью. Влюблен я не был, это точно.
Теперь, через семнадцать лет, трудно понять, почему я себя так вел. Почему был таким безразличным. Словно передо мною лежало море возможностей. Словно мне позволили потренироваться прежде, чем начнется настоящая жизнь.
Откуда мне было знать, что опыт, который удалось без особых усилий накопить, не поможет справиться с тем, что должно случиться через много лет? Может быть, мне только потому и запомнится это время, что я жил, не осознавая своих действий. Никогда больше я не был таким легкомысленным.
Все, что случилось позже, точнее, после исчезновения Сабины, оказалось лишь чередой жалких попыток повторить эти экспериментальные годы.
Мне следовало относиться к нашей жизни бережнее — теперь я это знаю.
8
Как всякая молодая девушка, не имеющая постоянного адреса, Сабина не значилась в телефонной книге. А музей Анны Франк отказался дать мне ее номер. (Но я тоже немножко еврей! Я ее у вас встретил! Мой отец сидел в лагере! Я ничего от нее не хочу. Она сама со мной заговорила!) В музее Анны Франк прекрасно умели отшить любого. Понятно, всякие психи надоедали им постоянно.
На следующий день я, непонятно зачем, снова позвонил. Она была на месте.