От одиночества и заброшенности не было спасения; целыми днями мальчик бродил по саду, боясь и ожидая, когда снова наступит ночь, уже совсем не в силах ей сопротивляться, вялый, равнодушный, полусонный, потерявший всякий вкус к еде, и бабушка не знала, чем его накормить, пока однажды, стоя на террасе, он не услышал обрывок ее разговора с соседкой:
— …щеный — вот и мается.
— Отец не позволит.
— Да что отец? А вы на что? Сами и отведите.
Колюня не знал, о чем они говорили и куда должна была бабушка его отвести, не спросив разрешения у папы, а соседка была злая и неприятная женщина, она всегда ругалась, если во время игры к ней за забор перелетал мяч, и Колюня не хотел никуда идти. Тихо отступив на шаг, он поднял голову к небу.
Белесое мутное солнце пробивалось сквозь пелену перистых облаков, мычала на деревне корова и громыхал вдали веселый паровозик. Мальчик не понимал, что с ним происходит, бешено колотилось косточкой сердце в узкой груди, выпирали ребра, как если бы и в самом деле настал этот последний час. Он со страхом и мольбой смотрел на небо, и казалось ему, что, не дожидаясь ночи, тьма упадет на сады и накроет деревья, дома, заборы, цветы, флюгеры и водокачку. Бабушка пошла провожать соседку, сетуя на то, что который год не удаются розы, а Колюня бросился на террасу, и глаза его стали что-то искать. Они скользили по старенькому буфету, по подвешенному колпаку с лампой, под которым висела липкая лента, а на ней дохлые мухи, по перевернутой подкове на стене, заросшему паутиной углу, ведрам с водой на табуретках, пыльным коньячным бутылкам с выцветшими этикетками, и наконец он увидел то, что искал, — старенькую, потрепанную картинку, вырезанную из цветного журнала для взрослых и приколотую к черной щелястой стене.
Удивительной красоты и нежности тетя несла на руках ребеночка. Колюня стоял перед картинкой, засунув в рот палец, глядел на тетю и не услышал, как вошла бабушка и встала за его спиной.
— …а эта-то, видишь, гордячка, отвернулась. Ну беги, я буду ужин готовить. Может, яичко скушаешь? Тетя Маша дала, настоящее, только что из-под курочки. Теплое еще…
Мальчик вышел в сад, где по-прежнему сгущалась полумгла, дурманяще пахло жасмином, ноги его подкосились, он лег на траву, и громадное светлое небо, куда уходили четыре березы, качнулось над головой. Он закрыл глаза и вдруг почувствовал — что-то изменилось в мире, неуловимое, но очень важное, тьма ушла, отцепилась и поплыла по течению, освобождая Колюнину душу. Колюня встал и нетвердыми шагами, держась за стенку, вернулся в дом и стал жадно есть яйцо. Потом выпил парного козьего молока и не раздеваясь лег на кровать у самого коврика.
— Я посплю, ба…
— Поспи, поспи.
Он спал покойно и глубоко, спал целый вечер, всю ночь и до полудня следующего дня, ни разу не просыпаясь, хотя ночью была гроза, били молнии, сотрясался от грохота дощатый домик и вздрагивала и охала на высокой кровати старуха, которой некого было просить о защите. А когда проснулся, в окно светило чистое и яркое солнце, на кровати сидел папа и смотрел на сына.
Колюнчик тотчас обо всем вспомнил и хотел сказать, что плохое кончилось, его простили и отпустили, и теперь можно снова идти купаться, вкусно кушать и играть в футбол, но вместо этого уткнулся и заплакал, и папа, всегда отталкивающий его, когда мальчик пробовал ласкаться, прижал сына к себе, так что Колюня не мог видеть печального лица.
Страх ушел, но, как слабый отзвук, осталась неуничтожимая, бессмертная людская печаль, разлитая по миру с того дня, когда Господь изгнал прародителей из Эдема; она навещала Колюню в самые неожиданные моменты его жизни, так что он вздрагивал, и все плыло у него перед глазами, как если бы совсем близок был переход на другую сторону.
2
Быть может, поэтому он рос худым и на всех дачных снимках, большеголовый и умненький, стоял на кривых ножках не по летам серьезный и основательный, сжимая в руках сделанную из ирги удочку, которой в канаве на соседних дачах у химиков вытаскивал бычков и изредка, если везло, карасей.
Карасей прижимистые химики, с которыми мальчики ловили рыбу, заставляли отпускать обратно, а брать разрешали только бычков, по-научному — ротанов, из них получалась сладкая до приторности уха. Но все равно для маленьких удильщиков не было более благодарной рыбы, чем страшный живучий пожиратель чужой икры, который клевал в любое время суток и при всякой погоде, сразу же утаскивал поплавок под воду, почти никогда не срывался и даже посаженный в банку или ведро продолжал поедать червяков. Единственная неприятность состояла в том, что ротан мог заглотить крючок до самого пуза, а мальчики были такими маленькими, что им не разрешали носить перочинные ножики, и нечем было снасть высвободить.
Еще головастых бычков ловили на трех прудиках — крохотных, как садовый участок, заросших ряской и густой злодейкой элодеей, — прямоугольных водоемах по левую сторону от старой железнодорожной ветки. Поезда по ней давно не ходили, она медленно зарастала травой и кустами, а когда-то вела к рыбхозу, странному для дачной местности поселению, состоявшему из нескольких двухэтажных блочных домов, одиноко торчавших посреди открытого пространства полей и вод. Там сушилось во дворе белье и висели громадные стенды с таблицами и цифрами, обозначавшими центнеры пойманной рыбы, а справа за насыпью лежали огромные, как озера, неглубокие, с колышащейся тростной и камышами по берегам пруды, в которых разводили карпов. Про рыбхозовские пруды бытовали легенды, сколь много в них рыбы; иногда она плескалась, и по воде расходились большие круги, но ловить в прудах было запрещено. Водоемы охраняли, и однажды летом дачную округу облетело жуткое известие о том, что сторож застрелил прямо на берегу нарушившего запрет рыбака.
Говорили, сторож был психически ненормальным человеком, и его не стали судить; взрослые возмущались, боялись за детей и запрещали даже приближаться к проклятому угодью, хотя ходить пешком или кататься на велосипеде по дамбе не возбранялось. Но родители бывали на даче редко; проведав детей и привезя продуктов, поделав в охотку или для видимости что-нибудь в огороде и поев ягод с кустов, они уезжали до следующих выходных, а все тревоги по поводу запретных прудов, купания в карьере, поломок велосипедов и мальчишеских стычек, брани с недовольными соседями, поносов, ушибов, синяков и ссадин, подростковой грубости, курения и похищения с подоконника молодого домашнего вина из малины, ирги и крыжовника ложились на Колюнину бабушку, которая опекала сразу четверых внуков, на всех готовила и на всех стирала, работала в саду, ходила в магазин, а по утрам, когда маленькие обитатели дачи спали, садилась писать стихи.
Этих стихов у нее было несколько тетрадок. Они были посвящены каждому из детей и внуков, собакам, кошкам, семейным праздникам и переменам, переездам детей с квартиры на квартиру и из города в город, защите диссертации средним сыном, бойкоту московской Олимпиады, гимназической подруге, окончанию очередного года, поступлению внучек в школы, институты и университеты, и словно молитву мальчик слышал по утрам:
Кукла Алла
Рано встала:
Лялю в школу провожала.
«До свиданья, мама Ляля,
Все ли вы для школы взяли?
Есть ли карандаш и книжки,
Дома ждать мы будем с Мишкой».
Слышит Аллочка в ответ:
«Мамы Ляли больше нет,
Лялю в ясельки носили,
Лялю в детский сад водили.
А теперь учусь я в школе,
И зовите меня Олей». Но больше всего стихов, серьезных и шутливых, писала бабушка про своего единственного мужа, с которым разошлась еще до войны, сменившего с той поры Бог весть какую по счету жену, но всякий раз приезжавшего к первой за советом, с кем и где ему теперь жить.
Среди брошенных дедовых жен значилась крохотная и скромная переписчица нотных знаков по прозванию Тузик, с ней бабушка была очень дружна и поручала стеречь московскую квартиру на время алтайской эвакуации, куда по обоюдному согласию двух женщин и самого не призванного по душевной болезни в армию деда он отправился вместе с первой женой и детьми; еще одной его попутчицей уже в послевоенное время оказалась родная сестра писательницы Валентины Осеевой. Замечательные детские книги в их доме на Автозаводской про синие листья, Динку и Васька Трубачева были подписаны аккуратным женским почерком далекой и ни разу не виденной родственницы из таинственного мира большой литературы. Были наверняка и другие женщины, о которых Колюня ничего не знал и позднее долго не мог взять в толк, чем привлекал их себялюбивый, нездоровый и жадный, но, видно, по-своему очень обаятельный, жизнерадостный, по-детски беззащитный и имевший легкий доступ к женским сердцам человек. Однако сколько бы ни было в его жизни этих несчастных и доверчивых созданий, бабушка ни на кого из них зла не держала и к своему невенчанному супружеству относилась как к непоколебимой святыне.