Гибельная праздничность летнего солнца западает в душу сына на всю его разворачивающуюся только жизнь, не впрок заучиваясь наизусть главнейшим экзаменом на аттестат зрелости.
Из-за дверей радиостудии появляется мой товарищ, радиокорреспондент, с почерневшим лицом и веселыми глазами, бодро проборматывая: "Ноу ньюс – гуд ньюс", что в изучаемой мною вот уже скоро полстолетия науке о хороших новостях означает нечто новое: "Лучшие новости, когда нет новостей". На радиостудию прямо с переднего края передают приветы отцам, матерям, женам и детям, которые здесь, в тылу, только и дышат через кислородные трубки радио и теле-сообщений.
Спустя еще три года я пишу эти строки, и память, казалось бы, забытая на самом младенческом дне моей жизни, залитая невероятными толщами вод забвения, вдруг подымается, как это происходит с движением земной коры, выступает клочками из вод, высыхает и заселяется вновь. И шелковистую доверчивость травы у ржавых вагонов сорок первого вновь ощущают мои ладони под сенью апельсиновых деревьев восемьдесят второго, и солнце, просачиваясь неотменимой праздничностью сквозь путаницу жизненных лабиринтов, освещает то тут, то там – лицо, предмет, сцену, мысль, – и я внезапно обнаруживаю, что это вовсе и не солнце, а отсвет моей души, это ее способность вводить боль невыносимых мгновений в общий контекст мифа, называемого прошедшей жизнью, облегчая ее, эту боль, уже в сами те мгновения и закладывая их в память трагическим оборотом, способным в единый миг вернуть все это прошлое.
Мы говорим друг другу последние слова прощания, и вот она уходит за угол, и еще долго слышен замирающий через жизнь стук ее каблучков, – вот он, образ разрыва, ставший вместе с солнцем, запахом сирени (была весна) и молодостью частью личного моего мифа.
Миф – всегда хорошая новость.
В самой материи мифа заложено чувство печали и зависти к прошедшему, более юному, связанному с детскими золотыми снами человечества, чувство, освещающее даже самое жестокое отсветами рая и окликами Ангелов. Свет мифа всегда солнечен, освещает ли он захламленную развалину, в которой мы, мальчишки, играем после войны, или рынок, по которому мы бродим голодные, вдыхая запах сыров и колбас.
И выходит, что трава на станционных тупиках войны, деревья на зеленом поле у Ниспорен и в тель-авивском дворе, протягивая мне ветви, и вправду хотят уберечь хотя бы часть истинной моей сущности, беря на себя, пусть малую, толику тревоги и боли, делающей в глазах моих свет солнца гибельным, тот свет, который, по сути, подобен редкому, как крупицы, золотому осадку моей жизни, тому абсолютно положительному созерцанию Вечности, проступающему сквозь всю жестокость ее и боль.
Этот солнечный жар достигает накала, как в пекле, уже в десятом часу утра над Мертвым морем, у Эйн-Фешхи, где мы бродим по развалинам Хирбет-Кумрана июльским днем восемьдесят третьего, вглядываемся в пещеры на крутых склонах долины – вади Кумрана: в них более двух тысяч лет часть еврейской истории, свернутая рукописями и упрятанная в глиняные сосуды, пролежала нетронутой под потоком времени.
Не подобно ли прошлое каждого человека дымному праху, упрятанному в сосуд отошедших лет?
И, откупоренное ударом Авраамова ножа, выходит как джин из кувшина?
Но подчиняется ли этот джин тебе? Или властвует над тобой?
"На третий день Авраам возвел очи свои и увидел то место издалека"…
Был ли тот день, когда он начал подниматься на гору Мория, солнечным?
Огонь бежит, перебрасываясь со строки на строку, как по запальному шнуру. Бежишь за ним с одним желанием – пресечь огонь, прервать повествование, предотвратить взрыв. Скачешь вниз по ступеням строк до края страницы, как до пропасти, прыгаешь вверх, чтобы снова скакать вниз по строкам, и снова, и снова…
В какой-то миг начинаешь сомневаться: хочешь ли ты вообще догнать и пресечь огонь?
Что случится в конце – взрыв или освобождение?
Данте бежит за быстро идущим Вергилием, боясь потерять его из виду. А вокруг восстает прошлое, умоляюще простирая к Данте, к тебе, живому, руки из адских болот и райских эмпирей, требуя к себе хотя бы каплю внимания. И душа живая разрывается между прошлым, в котором она целиком, и будущим, уже теряющимся вдали в вечной тоге Вергилия…
Прошлое из всех сил ищет возможности одолеть забвение, не исчезнуть в скорости и уплотненности событий, отбрасываемых строками Торы, вот уже поглотившими более, чем пять с половиной тысяч лет, прошлое старается уместиться в сжатом пространстве – тяжестью столетий в нескольких строках, – выбирая слова, емкость которых подобна тем глиняным сосудам, хранившим свитки времени.
Жертвоприношение Авраамом сына Ицхака – всего несколькими строками проносится мимо, как самое главное в жизни, проскальзывающее между пальцев.
Но настает час – и собственной судьбой искушаешь скрытую в этих строках истину.
Несколько слов поглощают всю целиком твою жизнь.
Авраам с Ицхаком поднимаются на гору Мория…
Которое тысячелетье с ужасом следят за этим восхождением в верхних и нижних мирах – Ангелы и праведники, насыщенные мудростью святых книг. И те, и другие подобны ребенку, который знает, что Ицхак останется жив; они дрожат от страха, когда заносится нож. Страх сдавливает горло: праведники немеют, не в силах открыть рта, и тогда наступает такая звенящая тишина, что слышны лишь стенания Ангелов, которым Свыше завещано ввести в мир Иакова, сына Ицхака.
И разве поможет наивное желание ребенка, знающего развязку, предостеречь окликом Ицхака?
Ведь вся-то суть в том, что он и сам знает. Он мог бы свободно отказаться быть залогом отцовых счетов с Всевышним, ведь Ицхаку уже было тридцать семь лет, – размышляют мудрецы в кабалистической книге "Зоар", ощущающей Мироздание, как динамическое равновесие верхних и нижних миров, равновесие, поддерживаемое взаимовлиянием, взаимослиянием, взаимоотталкиванием пронизывающих это Мироздание сверху донизу духовных течений мудрости и понимания, мужества и милосердия, правосудия и праведности. Малейшее нарушение, подобно волне, проходит снизу вверх, сотрясая все миры, а нарушения, как разрушительные импульсы идут из нашего самого нижнего, в большей степени животного, чем духовного, мира.
И чтобы вырваться из эгоистично сковывающих уз этого нижнего мира, чтобы дух твой стал мерой свободного взаимопроявления мудрости и понимания, мужества и милосердия, правосудия и праведности, ты должен пройти испытание. Испытания бывают разные.
Самое страшное: испытание жизнью сына.
Этим испытанием в единый миг обоим, отцу и сыну, открывается, сотрясая их души до самых корней, вся виртуальная мощь Мироздания, которое, оказывается, с этого мгновения они несут на своих плечах.
Высочайший страх мгновенно переходит в высочайшее ощущение свободы.
И стрелкой весов оказывается оклик Ангела.
А я пропадаю в глухой и теплой июньской ночи восемьдесят второго.
Никакого оклика.
Я сбежал из дома, от настигающего в любом углу голоса диктора из радиоприемника, но он сдавленно преследует меня в ночи, перебрасываясь из окна в окно, из дома в дом тем огнем, бегущим по запальному шнуру, который нельзя пресечь: в районе Бейрута опять ожесточенные бои.
И звезды, увеличиваясь в моих глазах, жгут и испепеляют огненными спиралями, словно бы сошедшими с безумного полотна ван-гоговской ночи. И сверлят мое существо воронкообразно вращающимися пылающими водоворотами тех мощных духовных течений – мудрости и понимания, мужества и милосердия правосудия и праведности, – но что мне до них в эти мгновения.
Мне хочется тоже свернуться, стать чем-то спиралевидным, улиткообразным, как зародыш во чреве матери, ничего не слышать, не видеть, не знать, и губы беззвучно, сами собой, повторяют молитву, которую Некто шептал в такой же ночи, всего в семидесяти километрах от переулков, в которых я шатаюсь в эти мгновения, на Масличной горе – "Пронеси меня чаша сия", – и я знаю, знаю, это вовсе не чаша с горьким напитком страдания, это – чаша Весов – мера всей моей жизни, и не может она миновать меня, ибо судьба взвешивается ежесекундно – и это особенно, до безумия, ощутимо в эти мгновения.
Слабый, но отчетливый голос диктора настигает меня через далеко протягивающийся в ночное пространство парк, замерший и опустелый.
Идут вместе, Авраам с огнем и ножом, Ицхак – с вязанкой дров на плечах. "Отец, отец!" – дважды окликает Ицхак Авраама. На первый оклик Авраам не отвечает, боится открыть рот, чтоб не вырвался крик, взывающий к милосердию. На второй – отзывается с неожиданной силой и болью: "Вот я, сын мой!" Нет, не говорится: "сказал отец", а говорится: "сказал Авраам", ибо не было в нем в этот миг ничего отцовского, он был весь во власти своей борьбы с окружающим миром, своего надрыва, гибельно эгоистично сосредоточен на своих связях с Всевышним.