Разве не был и я гибельно эгоистично сосредоточен в долгих бессонных ночах там, в северной стране, где прошли от рождения сорок лет моей жизни, принимая решение идти, ехать, лететь в землю обетованную, зная, что там предстоит сыну, который спал в соседней комнате и свет отрочества колыхался над его еще по-младенчески гладким лбом?
Разве Авраам не волен распоряжаться лишь своей жизнью?
Или пожертвовать собой – это еще не наивысшее испытание? Наивысшее, более страшное, пропастное – пожертвовать самым дорогим, тем, что держит тебя в этом мире, пуповиной жизни – сыном.
Все поставлено на чашу весов.
На твои плечи, и только на твои, ложится тяжесть и невыносимость решения: держать ли на плечах существование сокровенного тебе по духу мира человеческого ценой сыновней жизни, или вместе с ним, не дай Бог (не дал, а подослал овна), уйти в небытие, ибо вместе с уходом сына уходит отец, даже если он продолжает жить, дышать, есть и двигаться.
"Но Ангел Господень воззвал к нему с неба и сказал: Авраам, Авраам"…
Дважды окликнул, говорит рабби Хия, чтобы разбудить Авраама в новом его образе, после испытания иного духом и сердцем.
Между этими двумя окликами – вся жизнь Авраама, от первого до последнего, и первый еще весь погружен в суету нижнего мира, и последний – тот, кто обрел цельность страшной ценой и теперь знает истинную цену мира и собственной жизни.
И все же, все же, все же…
Каждый вечер в том невыносимо долго длящемся июне я пытаюсь переулками к морю спастись от голоса радио. И в надвигающихся сумерках бледно-сиреневым ацетиленом горят фонари на фоне свинцово-серого моря.
Свинцовый свет огромного распахнутого пространства опрокидывается на берег, сталкиваясь с уже прячущейся в углах стен, под аркадами гостиниц, кафе и ресторанов темнотой, особенно ощутимой у ярко фосфоресцирующих разноцветных реклам и вывесок. В эти тревожные вечерние часы, когда всего в каких-то двухстах пятидесяти километрах севернее по берегу, в полном разгаре – война, набережная забита гуляющей публикой, в ресторанах и кафе полно народа, и толпы гуляющих прохватывают сквозняком токи пряной экзотики и уюта, выносящиеся в пространство из ресторанов и кафе вместе с приглушенно-манящим светом красных и голубых лампочек, отсвечивающим рядами бутылок с яркими этикетками, никелем кофейных аппаратов, стеклом буфетных витрин, вместе с острыми запахами молотого турецкого кофе, рома, ананасов и мороженого.
Имена кафе и ресторанов обстреливают меня горстками-залпами букв, манят, окликают, выплескивая на полуторакилометровую набережную города Сирен, протянувшуюся вдоль Средиземного моря, все мыслимые клише, соединяющие в себе корыстную попытку создать некую приманку из моря, ночи, юга, звезд, устойчивые гнезда романтики и уюта, задеть чувствительные струны сердца, предложить каждому клиенту коктейль, в котором в предельных дозах смешаны тяга к тревожно-романтической неопределенности и жажда забвения. В эти беспокойные дни, когда тревога особенно обостряется, сюда бегут искать забвение, бегут, как в дальние страны, иные пояса жизни, сказки детства – в "Корсо", чье название как бы кольцом охватывает все тайны ночной жизни Рима, в отсвечивающее затаенными чудесами погибшей Финикии название "Виа Марис", в охватывающее мистическим веянием с видением колесницы пророка Иезекииля имя – "Меркава", а там уже зовет аравийскими пустынями "Кобра", тысячью и одной ночью – "Алпадин", забытой одесской юностью – "Босфорус" и "Гамбринус", детскими аквариумами – "Морской дворец" и "Посейдон", а еще дальше – испанский "Кальдерон", французский "Сан-Рено", мексиканское "Акапулько", турецкие "Измир" и "Золотой берег", где посверкивают перламутром мандолин и бриллиантином причесок черноусые музыканты. Люди забиваются в уже совсем незаметные, по-домашнему зовущие кафе – "У Фани", "Фитиль" с керосиновыми лампами, в "Древности", в "Немного по-иному".
На телевизионных экранах кафе и ресторанов – только видеофильмы: любовные приключения, бокс и каратэ.
Этакое сверхспасительное равнодушие томительной испариной разлито поверх шаркающей подошвами и шуршащей шинами проносящихся автомобилей набережной.
В старом спортивном костюме и видавших виды кедах, я не привлекаю внимание в толпе, пестро и нарядно одетой, где свои флюиды, водовороты, тайные желания, столкновения и отталкивания, любопытство, скрываемое за равнодушием, притворство выдаваемое за естественность, – все то, что всегда возникает в большом скоплении людей, праздно шатающихся, празднично разодетых, ищущих развлечений. Ощущение потерянности в толпе странно расслабляет и успокаивает, но все мое существо неосознанно тянется за ватагой подростков, мальчиков и девочек, до странности аккуратно и модно одетых, – таким три года назад выглядел мой сын – ватагой, которая гибко изгибаясь, с кошачьей дикостью в глазах, рассекает толпу, вглядываясь пристально вглубь кафе и ресторанов, ватагой, которая полна непритворным презрением к толпе, ко всему роду человеческому, идет как бы вместе, слитно, прорезая слабо сопротивляющийся людской поток излучающим силу течением молодой жизни. И течение это кровно, темно и глубоко связывает их с теми, кто ушел далеко на север, в гибельные лабиринты войны. Они прорезают толпу, как существа иного мира, иной породы, и это ощущают все вокруг. Они не то что бы идут, они словно бы скользят, почти не перебирая ногами, словно бы неподвижны, и несет их сквозь время к самому гибельному для них возрасту единожды раскрываемая мимолетная и дикая сила внутренней легкости, раскованности и красоты, которая внезапно открывается в невероятных событиях, картинах, скульптурах, и, кажется, не толпа зрителей обтекает их, а они сами независимо и навечно рассекают толпу.
В эти тяжкие часы душевного напряжения, когда стараешься затеряться в шуме толпы, как сбежать от собственной судьбы, одна надежда на эту кошачью гибкость молодости, еще таящуюся в душе, выносящую из мусора прошлого лучшие мгновения, пронизанные гибкостью духа, интенсивностью внутренней жизни, переизбытком ее открывшихся связей с окружающей духовностью, тем родом мощного душевного любопытства, заставляющего углубляться и вглядываться в колодцы собственного прошлого, как в окна кафе и ресторанов, за которыми сидят чужие люди, но если пристально вглядеться, то оказывается, что это все те, кто прошел через твою жизнь, и ты среди них, видишь себя в окно, сам себя не узнаешь, но именно это отделенное от тебя твое прошлое "я" в эти напряженные часы испытания как никогда остро, забвенно и печально, дает возможность в полной мере увидеть те мгновения, несшие сквозь годы захлебывающуюся от полноты молодость жизни.
Во всех окнах многоэтажной гостиницы "Марина", замыкающей набережную с юга, горит свет: туристский сезон в разгаре. В гостиничном зале гремит музыка, танцуют: кому-то справляют бар-мицву[1]…
Спускаюсь к самой кромке моря, чтобы идти в обратном направлении, на север, и мгновенно срезанный, как лезвием, береговым обрывом, исчезает, как будто его и не было, весь пестрый и призрачный мир набережной с огнями, шумами, голосами, шарканьем, и я остаюсь один на один с морем, песком, с ровным, как шум примуса, накатом волн, и некуда сбежать от этого пустого и обнаженного пространства, и суровая правда этих минут наваливается всей тяжестью и отчетливостью – всего в двухстах пятидесяти километрах севернее на этой же кромке идет высадка десанта, прорывы и засады, перестрелка, и перед глазами встают описанные сыном в последнюю побывку сцены учебной высадки с моря, когда они швыряли с кораблей резиновые надувные лодки, затем прыгали в них, и как поразил их тридцатилетний комбат Марковский, тут же, в лодке, улегшийся подремать, пока она дойдет до берега.
С трудом одолевая песок, иду вдоль кромки на север, как будто подымаюсь все время в гору, ощущая тяжкий изгиб земного шара к северу, иду ли к сыну, иду ли с сыном, и за спиной всплескивают в ладони, как бывает от горестных мыслей, волны, а море неожиданно и целиком открывается мне враждебным рокотом рукоплесканий, но я не хочу этим образом рукоплещущих в едином порыве рабских толп, столь знакомых мне по прежней жизни, позорить свободную стихию, присаживаюсь на корточки, окунаю ладони в набежавшую волну, идя с морем на мировую.
Самолетик береговой охраны, потрескивающий пропеллером, мигающий огнями, этакая уютно-трескучая летучая лампа, летит вдоль берега на север.
Два параллельно протянувшихся вдоль великих вод мира – призрачно клубящаяся огнями, шумами, толпами набережная и молчаливо и вечно сливающийся с прибоем берег – две чаши весов: на них взвешивается мое существование в этом изматывающем душу июне восемьдесят второго.
И опять переулки возвращают мне, словно эхо, голос диктора…
Засыпаю с выключенным транзистором, прижатым к уху.