Подождите еще на него смотреть. Он сунул лицо под холодную струю. Расчесал хитросплетение крысиных хвостов — именно так выглядит по утрам его шевелюра. Прополоскал рот. Проглотил две или три пилюли от головной боли. И еще одну, предполагается, что она должна придать ему бодрость. Он снимает пижамную куртку, распускает пояс на штанах: и вот он голый. Бенуа Мажелан — в чем мать родила. Подходящий ли это момент, чтобы любоваться им? Он встает на весы, стрелка которых замирает между восемьюдесятью двумя и восемьюдесятью тремя килограммами, открывает краны, чтобы наполнить ванну, включает в розетку электробритву, но вместо того, чтобы начать бриться, кладет ее на край раковины, закрывает глаза и прислушивается. К чему же он прислушивается? Здесь, в ванной комнате, шум утра звучит несколько по-иному, к нему примешиваются звуки, производимые приступившей к своим обязанностям прислугой — стук мусорных бачков, возгласы по-испански, жужжание кофемолки. А может быть, он прислушивается к себе самому, слушает, как бежит у него по жилам кровь? Он склоняется к зеркалу.
Сколько же лет прошло с тех пор, как это мое движение, посредством коего я приближаюсь к своему отражению, одной рукой натягивая кожу, а другой водя по ней бритвой, стало ассоциироваться у меня с фразой: «Нет, сударь! Этого я вам никогда не прощу!», которую я сам себе нашептываю? Может быть, таким образом всплывают мечты моего детства, когда я любил сочинять бесконечные истории, в которых отводил себе роль главного положительного героя, всегда оказывавшегося победителем? Откуда это героическое сопротивление, это нежелание смириться, что каждое утро одолевают меня, когда я скребу свою щетину? В своем зеркале я вновь превращаюсь в восьмилетнего мальчика, дающего клятву перед фотографией отца (да, была еще смерть отца, но это уже слишком, валить все в одну кучу) совершить хотя бы один поступок, по-настоящему достойный уважения, нечто замечательное, тайное и доброе, не имеющее ничего общего ни с красным бархатом гостиной в стиле «арт деко», ни с материнской прической — пучком, который она себе накручивала, чтобы подчеркнуть свое вдовье положение, ни с запахом субботней стирки (у меня так и стоит в ушах замогильный голос Берты, доносившийся из прачечной) — это были своего рода символы, разношерстные обрывки воспоминаний обо всем том, что я ненавидел в детстве, когда каждый вечер слышал звон посуды, которую мыли в синем эмалированном тазу, когда женщины носили пояса с резинками, которые топорщились у них под платьем, снимали под столом туфли, раскланивались со священниками, понижали голос, говоря о свадьбе или похоронах, вздыхали, подтыкая простыни на постели мальчугана, их ярого врага, они целовали его на ночь, обдавая ароматом духов «Суар де Пари» и пудры «Буржуа», и даже не догадывались о его ненависти. А потом наступало время мечтаний. Были в них, естественно, и погони, и Зорро со своим знаменитым кнутом, и лица, скрытые масками, но гораздо чаще их лейтмотивом был бунт против обыденной жизни, то самое «нет, сударь», что смехотворно звучало из уст ребенка, уже тогда начинавшего медленно задыхаться от пошлой повседневности. Может быть, этим все и объясняется? Может быть, эхо именно этих баталий слышу я каждое утро в восемь часов, когда оказываюсь тет-а-тет с собственным отражением в зеркале? Не отсюда ли мой бунт против тирании в издательстве, мои амбиции новичка, стажера, вечного зама? «Разрешите представить вам нашего нового сотрудника, да, да, он еще совсем юн, но горит желанием работать…» Неужто таким образом прорывается моя злость двадцатилетней давности? Он грызет удила, этот парень, он просто лопается от амбиций, но, может быть, сначала ему стоило бы овладеть профессией, научиться приносить прибыль — в этом-то все и дело, чтобы приносить прибыль. Теперь уже сам я говорю нечто подобное Фейолю и Зеберу, чтобы сбить с них спесь, мне словно кость поперек горла их подначивания и плоские животы. Плоские или пустые? Нет, последнее исключено, у нас уже давно все сотрудники прилично зарабатывают. Я слежу за этим. Я заботлив, как старая нянька, вот я каков. Я даю им возможность выговориться, войти в раж, а под конец задаю вопрос: «А как быть с прибылью, Фейоль? Как все это скажется на объеме продаж?» Деньги, талант… Они ничего в этом не смыслят. А я продаю его, этот самый талант. В нашей профессии никак нельзя без чутья, на том стоим. Я отнюдь не авантюрист, наживающийся на чужом таланте, в противном случае все было бы слишком грустно. Да, мы как-то крутимся, но потом-то что? Он рассчитывает на сотрудничество с часовым заводом, этот Фейоль? Или на рекламу, на книги об автомобилях, развлечениях, Америке? Я не устаю повторять ему: «Наша работа, малыш, это поиски нового Бальзака…» В один прекрасный день он всех нас обойдет с помощью своей лести, своих заигрываний, своей хитрости, своего угодничества. Он улестит Старика и в тот же миг окажется здесь, поперек моей дороги, выдрессированный, учтивый, потрясный малый со спрятанными во рту острыми клыками, какие обычно бывают у киношных вампиров, он сделает все возможное, чтобы спихнуть меня. Господи, если бы они только знали, все они, с какой радостью я сам уступил бы им свое кресло. Фейоль, Зебер, Мари-Клод — когда я вижу их на совещании вместе с остальными, сидящими в кружок, таких разных, таких не похожих друг на друга, не знающих, что такое униформа или чинопочитание, к чему их быстро бы приучили на каком-нибудь заводе, или в гараже, или в супермаркете, не признающих никаких законов, вижу всех их со всеми их секретами, привычками, разочарованиями, обидами (я знаю о них практически все, а чего не знаю, о том догадываюсь), когда я вижу эту милую компанию, спорящую о мастерстве других, о звучании, ритме, строении фразы, красоте — ах, боже мой, о красоте… — я думаю о том, что у нас особенная профессия. И эта мысль вдруг приводит меня в волнение. Я не смог бы заниматься ничем другим. Совсем ничем. Я не смог бы отдать эти двадцать пять лет — целую жизнь — ничему другому. Но тогда зачем нужно, чтобы они так доставали меня? Порой вдруг начинает казаться, будто мы работаем на какой-нибудь почте или в каком-нибудь министерств с их бабскими интригами, мужским честолюбием, кознями. Разве они не поняли, что мы с ними одной породы, мы из тех, кого легко заносит на поворотах, кто вновь выбирается на дорогу, но плохо на ней держится и оказывается в кювете гораздо чаще, чем остальные? Что людям этой породы приходится притворяться энергичными и деятельными? Можно делать больше, лучше, по-другому и гораздо быстрее. А кто говорит им обратное? Ну так и идите рубить камень, варить сталь, шить юбчонки из дралона, клепать охотничьи ружья, готовить паштеты. Идите и занимайтесь нормальным делом. Здесь же мы упорно пытаемся делать то, что могут делать только чокнутые. Я жду, что Жак порвет со своим старым любовником и, как говорится, даст и мне что-нибудь. Я жду, что Луиза оправится после смерти своего отца и вновь возьмется за свой роман. Я жду, что к Лагранжу вернется талант, к Молисье мужество, к Жозе страсть, а к Шарлю-Анри жизнь. Он слишком рано ушел из жизни, Шарль-Анри. Каждое воскресенье я разбираю его бумаги, датирую, нумерую, вытравливаю эту проскальзывающую тайную слабость, которая когда-то была силой, питавшей его книги. А что делаешь по воскресеньям ты, мой милый Фейоль? Проводишь их на левом берегу Сены в одном из закрытых клубов? Целуешься в открытом автомобиле с девочкой или мальчиком, по своему вкусу (такие нюансы теперь никого больше не шокируют)? Когда ты будешь подбрасывать мне под ноги банановую кожуру, вспомни все-таки обо всем этом: мы отнюдь не самая здоровая часть нашего общества, мы не бравые его солдаты и не победители. Мы поставляем этому обществу мечты и растравляем его раны. И ничего больше, и ничего лучше. Так что твои притязания и твое нетерпение, мой мальчик, напрасны! И я никогда не прощу тебе их… Вот круг и замкнулся. Круговая панорама, гармония.
Вот он уже побрит. Теперь он похлопывает себя по лицу, протирает его лосьоном, припудривает. Большим и указательным пальцами он прихватывает наметившийся животик. «Автомобильная камера», — называет его Роже. Он думает о Мари, об озере, о кафе в Иворне. Он залезает в ванну и начинает мыться. Глаза у него крепко зажмурены. Поводом тому мыло, которого он не жалеет — в коллеже, когда ему было десять лет, он то и дело слышал: «Как же воняют эти рыжие! Эй, Мажеланчик, давай-ка не жалей мыла!» Шум на улице становится еще громче, какофония теперь почти не замолкает. На соседней стройке разгружают какие-то железяки: видимо, одна из них падает, и страшный грохот заглушает все остальные звуки. Затем раздается голос кого-то из рабочих, он выкрикивает что-то непонятное, наверняка одно из тех итальянских ругательств, что у всех у них ежеминутно срываются с языка. За дверью раздается голос Роже: «Привет, папа!» Мажелану кажется, что приветствие сына звучит с вопросительной интонацией. Бенуа еще крепче зажмуривает глаза. Он, должно быть, похож на рыбу, когда наконец медленно открывает рот для ответа. Рыжая рыба, барабулька, золотая рыбка. Не так давно Роже упрашивал его купить золотых рыбок, чтобы скормить их на ужин коту. Но вот уже лестница дрожит под тяжестью сбегающего вниз Роже, он как всегда опаздывает. Через минуту раздастся рев мотора сыновнего мопеда. Наконец он открывает глаза, их все еще пощипывает от мыльной пены, его желтые глаза в сеточке кровеносных сосудов выглядят воспаленными. Или они у него серые? Мама всегда говорила: «Кончай строить мне свои грязно-серые глазки». Все напасти этой июньской среды, будто дикие звери, притаились по углам ванной комнаты и терпеливо ждут своего часа, чтобы навалиться на него. Половина девятого. Такое впечатление, что день начался уже давным-давно и все тянется и тянется. Бенуа придется на ходу, словно в поезд, впрыгивать в этот новый день, каким бы тот ни был, — стремительно несущимся или медленно ползущим к закату по липким тротуарам города.