Но Шах знал, что делает; он лежал тихо, свернувшись, как еж, и был лучше защищен от любого нападения, чем этот зверек своей колючей шубкой.
Долго ли занимала нас игра, я не помню, но помню, как она кончилась, потому что сам был тому причиной. Расскажу все по порядку.
Обычно, придя вечером с фабрики домой, отец быстро заглатывал тарелку супа, картошку и кусочек сыра. Оч уж эти ужины! За обедом мы бывали с матерью одни, и тогда я усердно налегал на еду, рассказывал школьные новости, был весел и шаловлив. Но ужины наши были мне противны, я даже боялся их. Когда я глядел в злое лицо отца, у меня пропадала всякая охота есть. За столом сидела вся наша семья, но редко кто произносил хоть слово. Мы, мальчики, да, вероятно, и мать, лишь половину внимания уделяли еде. Из-под опущенных век мы настороженно следили за движениями отца, и если он не мог дотянуться до чего-нибудь на столе, то стоило ему буркнуть: «Сыру!» — как уже протягивались три услужливые руки, чтобы подать ему желаемое. Мы с братом ели безмолвно и почти не дышали, словно отрицая этим свое присутствие за общей трапезой.
И только когда отец выхлебывал до капли свой жидкий кофе и со стуком ставил чашку на блюдечко, мы облегченно обменивались быстрыми взглядами. Отец откашливался, раза два проводил мозолистой рукой по озабоченному лицу, покрытому такой щетиной, что слышно было шуршание, словно мышь сновала в прошлогодней листве, и устало брел в мастерскую, не сказав никому ни слова. В свободные от работы на фабрике часы он чинил местным жителям обувь.
Мастерская находилась под комнатушкой, где спали мы с братом, и все мои детские годы швейная машина отца и его молоток своей монотонной музыкой провожали меня в сонное забытье.
После обеда я должен был разносить заказчикам башмаки. И, хотя это отнимало у меня свободное время, я очень любил такую работу. То там, то здесь мне давали полбацена [1] на чай, и я, конечно, никогда их не тратил, а хранил наравне с другими ценными для меня мелочами. Я уже тогда понимал, что деньги гораздо важнее всех прочих моих сокровищ, и счел бы грехом просто бросать пятираппеновые[2] монетки в коробку с леденцами и сырными корками. Нет, я укладывал их одну на другую по годам чеканки. Теперь я знаю то, чего не понимал тогда: этим символическим действием я оказывал деньгам тот почет, на который они имели право по месту, занимаемому ими в жизни человека.
Дело было зимой, в субботний день. Мать сказала мне:
— Оденься, сынок, и сходи к скотопромышленнику Левенштейну, отнеси ему башмаки.
С этими словами она дала мне пакет.
Левенштейны — да ведь это родители Шаха; идя туда, я порядочно трусил. Перед домом я сперва хорошенько сбил снег с деревянных башмаков, потом позвонил. Когда молоденькая горничная открыла дверь, я хотел сунуть пакет ей в руки и поскорей убраться. Но милая девушка схватила меня за руку и сказала:
— Входи, входи! Госпожа Левенштейн хочет с тобой поговорить.
Я сопротивлялся, но все же дал втащить себя в дверь и остановился в просторной передней, сердитый, испуганный и подавленный непривычным великолепием; горничная с пакетом исчезла за одной из дверей. Вскоре та же дверь опять отворилась. Ко мне, семеня, подошла с нежнейшей улыбкой госпожа Левенштейн. Это была круглая маленькая женщина с расплывшимися чертами лица, на котором переплетались тысячи красных жилок. Она была в очках с толстыми стеклами.
— А, так вот оy, этот милый школьный товарищ Ганса! — воскликнула она, схватила меня за руку и посмотрела так приторно-сладенько, словно я сахарный и она хочет в следующий миг проглотить меня. — Ну пойдем в комнату, как раз и Ганс там. Вот он обрадуется!
Сердце стучало у меня в груди, когда я шел за хозяйкой дома. Богатство и роскошь комнаты, куда я вошел, настолько ослепили меня, не видавшего до тех пор ничего, кроме наших душных каморок, что поначалу я даже не приметил мальчика. Тут стояла удивительная мебель — стулья со странно изогнутыми ножками, обитые пестрой тканью; на стенах, оклеенных прекрасными обоями, висело много картин. В углу в камине потрескивали дрова.
У окна я увидел наконец Шаха. Он сидел на ковре и развлекался игрушечной железной дорогой. Он встал, с дружелюбным видом подошел ко мне, словно мы всегда были самыми близкими товарищами, подал мне руку и сказал:
— Салю! Не хочешь ли поиграть со мной?
При всем желании я не мог сообразить, что мне следует ответить, и смущенно косился на его мать, которая все с той же приторной улыбочкой наблюдала за мной сквозь толстые стекла очков. Видя, что я молчу, она заговорила вместо меня:
— Ну конечно, он побудет у тебя! Поиграйте вдвоем, а я пока приготовлю вам по чашке чаю. Ты любишь чай? — спросила она меня и осторожно провела рукой по моим волосам. — Ганс, не забудь показать товарищу и другие игрушки, — добавила она, уходя.
Шах объяснил мне устройство железной дороги, и мы довольно долго играли с ним молча. Я боялся даже взглянуть на своего товарища и в ответ на его тягостные для меня вопросы произносил запинаясь лишь самое необходимое. После чая с пирожными, который принесла нам в комнату горничная, Шах спросил, не хочу ли я посмотреть и на другие игрушки. Я покорно ответил «да», втайне мечтая о том, чтобы все поскорее кончилось и я мог свободно вздохнуть и вернуться в убогое жилище своих родителей.
Шах стал подряд показывать мне оловянных солдатиков, индейский убор, самострел и пневматическое ружье, из которого, как он утверждал, можно стрелять воробьев. Под конец он показал мне игральный шарик, который отец купил ему в Париже. Это была чудесная вещица, таких я еще никогда не видел: стеклянный шарик диаметром в три или четыре сантиметра, но внутрь была залита не пестрая спираль, как обычно, а прелестная чернокудрая девчурка. Она раскинула руки и стояла на одной ножке, а другую подняла, слегка согнув и подав вперед, словно она замерла и окаменела среди танца. Я не мог оторвать глаз от удивительного стеклянного шарика, а плененная волшебная девочка своей удивительной грацией совсем меня околдовала.
Шах, видимо, заметил мое восхищение этой вещицей. Улыбаясь с гордостью человека, которому принадлежат еще более ценные вещи, он подержал шарик против света и небрежно сказал:
— Папа купил мне его в Париже.
В бледных солнечных лучах костюм девочки казался еще воздушнее и прозрачнее, и в игре света и теней мне вдруг померещилось, что милое дитя задвигалось, что грудь девочки равномерно вздымается от дыхания, а взор ее с бесконечной грустью устремился на меня и ротик печально улыбнулся. Из этого блаженного созерцания меня вывели слова товарища:
— Хочешь шарик? Можешь его взять!
Я посмотрел на Шаха скорее со злобой, чем с удивлением: что за шутки! Но он великодушно протягивал мне шарик.
— Хочешь? Так бери же!
— А что тебе дать за него? — удрученно спросил я.
— Ничего, — ответил он и рассмеялся. — Я дарю его тебе, вот и все.
И тут в комнату вошла его мать.
— Мама, — спросил Шах, — можно мне подарить ему шарик? Ему очень нравится.
— Конечно! Подари, подари! — воскликнула круглая мамаша и хлопнула пухлыми ладошками, словно мое желание привело ее в необычайный восторг. И при этом она таращила на меня из-за толстых стекол глаза, большие и круглые, как у лягушки.
Шах подал мне шарик, я взял его и робко пробормотал:
— Спасибо.
— А теперь тебе, наверно, пора домой, — сказала госпожа Левенштейн. — Уже темнеет.
Мы быстро попрощались, и, когда я остановился у выхода, натягивая на уши шапку, у меня уже снова было легко на душе. Госпожа Левенштейн еще раз подала мне руку, на мгновение сжала мою и сказала:
— Правда, Ганс славный мальчик? Ведь он подарил тебе шарик!
— Да, — ответил я и усиленно закивал: — Да, да!
— И ты больше не станешь его обижать?
— Нет, я…
— А если другие мальчики захотят его обидеть, ты скажешь им, как это некрасиво!
— Да, — вытолкнул я из себя, и мне было стыдно.
После этого я поспешил убраться. Быстро опускалась ночь, небо заволокли серые тучи, предвещавшие снег. Когда я шел через лесок, уже совсем стемнело и первые хлопья закружились в воздухе. Но на этот раз мне не было страшно. Запрятав руки в карманы штанов, я пустился рысью, и правая рука изо всех сил сжимала шарик, чтобы в нем не замерзла красивая плененная девочка в своем воздушном одеянии. И, хотя я отлично понимал, что в шарике не может быть настоящее, живое дитя, моя фантазия все же рисовала трогательные картины судьбы девочки, заколдованной злой феей. Меня охватило глубокое сострадание к милой малютке, и несказанная тоска сжала сердце. И, когда ночной мрак стал еще гуще и обступил меня плотнее, я вдруг начал громко плакать и всхлипывать под равномерный стук своих деревянных башмаков, шагавших по твердой, мерзлой дороге.