Товарищ по Семинарии привел друга. Люси его расспросила: у нее имелся собственный катехизис, недаром же она писала романы. А расспросив, наклеила ярлык: беженец. Пальцы — как длинные восковые свечи с нагаром по ногтям. Черные глазницы: уж не слеп ли? В углублениях черепа и глаз не разглядеть. Голова — череп, однако такой валик рта, такие губы, такие ровные, выразительные зубы. Такая кость в сухом запястье. Нос как у святого. Лицо Иисуса. Он шептал. Все склонялись к нему, чтобы расслышать. Его голос и был откликом, тем откликом, которого Фейнгольд ждал.
— Обратитесь к современности, — призывал голос, — обратитесь ко вчерашнему дню. — Люси была права: беженца она определяла с ходу, еще и не услышав акцента. Они все напоминали ей отца. Свое прозрение (сходство пресвитерианских священников с беженцами, жертвами фашизма) она решила обсудить с Фейнгольдом позже: в нем был и тонкий анализ, и некая тайна. — Вчера, — говорил беженец, — глаза Г-спода были закрыты. — И Люси увидела, как закрылись его глаза, упрятанные в глубоких тоннелях. — Закрыты, — говорил он, — как железные двери. — Голос такого величия, что Люси тотчас вспомнила повергающее в трепет место из Книги Бытия, где голос Г-спода Бога наполнят райский сад в прохладу дня и взывает к Адаму: «Где ты?»
Его слушали истово. Люси снова огляделась. Ей было горько, что евреи могут быть такими истовыми, притом что она сама тоже была истовой. Но она была истовой потому, что мозг ее кипел, она вынашивала в своем воображении картины, она была писательницей. А они были истовыми всегда: верно, и бакалейщики-евреи в истовости могут состязаться с любым писателем; потому ли это, что они избранный народ, или потому, что они вечно себя жалеют?
Жалость и ужас застыли на их лицах.
Беженец рассказывал:
— Я был этому свидетелем, — сказал он. — Я — свидетель.
Кошмар, садизм, трупы. Словно — у Люси сложился образ из смутного ветерка, которым был его шепот, — словно одновременно распинали сотни и сотни людей. Она представила склоны холмов, усеянные множеством крестов, и тела, повисшие на огромных окровавленных гвоздях. Каждый еврей был Иисусом. Только так Люси могла это усвоить: иначе все превращалось в кино. Она видела все, какие положено, фильмы, но, по правде говоря, они ее не пронзили. Все тот же бульдозер, сгребающий все те же скелеты, все тот же мальчуган в кепке, с разверзтым ртом и вскинутыми руками: если бы распятие Христа сняли на пленку, христианство рухнуло бы, никого бы никогда оно не пронзило. Жестокость порождалась воображением, и свидетельствовать о ней должно было оно же.
И все равно она слушала. В его рассказе все было совсем как в кино. Серый пейзаж, поросший кустами холм, овраг. Немцы в касках, с лоснящимися смоляной черноты ремнями, в перчатках. На краю оврага кучка евреев в лохмотьях: старенькая бабушка, один-два ребенка, пара лет сорока. Лица посеревшие, посеревшая трава, одежда обвисла саваном, но и не шелохнется, словно их уже накрыла грязь, укрыла от ветерка, словно бы они уже обратились в камень. Шепот беженца высекал их как резец: они так и стояли, призрачные каменные меты евреев, можно было разглядеть ноздри — как вскрытые черепа, окаменевшие круглые уши детей, жуткий стебелек бабушкиной шеи, отца с матерью, вцепившихся в детей, но чужих друг другу, никак не соприкасающихся, бабушка на отшибе — никого не призывающая и никем не призванная; все — без молитвы, их рты окаменели. Они стояли там. Голос беженца долго придерживал и удерживал их, принуждал смотреть. Его голос заставлял Люси смотреть и смотреть. Своим шепотом он пронзал фигуры насквозь. А потом дал прогреметь выстрелам. Фигуры не покачнулись, не пошатнулись — уже никак не каменные — мешками рухнули прямиком в овраг. Смешались в куче, переплелись конечностями. Голос беженца как камерой проследовал за немецким сапогом к краю оврага. Сапог взрывал песок. Взрывал и взрывал, и песок сыпался на мешки, семейство мешков.
Тут Люси увидела, что пальцы слушателей тянутся вперед.
Комната начала подыматься. Она воспаряла. Она высилась, как ковчег над водами. «Вот оно — еврейское судилище», — сказала себе Люси. Ей казалось, что комната левитирует, ее поднимает ввысь шепот беженца. А она, она осталась внизу одна, под половицами, комната же плыла ввысь, унося евреев. Почему они не взяли ее? Ее мог взять только Иисус. А их, евреев, похитил гонец из страны мертвых. У этого человека была сила. Он уже начинал новый рассказ: она решила, что ни за что не станет его слушать — только Иисус может заставить ее слушать. Комната возносилась. Все уменьшалась и уменьшалась у нее над головой, все удалялась и удалялась, уплывала все выше и выше.
Она тянула шею вслед. Не ударится ли комната о верхнюю квартиру? Это было как смотреть снизу на испод лифта, пыльный, грязный, с болтающимися тросами. Черный пол полз все дальше вверх. Он рвался от нее прочь, ввысь, вознося евреев.
Славу их мученичества.
Под поднимающейся комнатой Люси посетило видение: она представила себя с детьми в маленьком городском парке. Начало мая, воскресный полдень. Фейнгольд остался дома вздремнуть, а Люси и дети устраиваются на скамейке и ждут, когда начнется необычная музыка. Комната все еще левитирует, а в видении Люси мальчики гоняют птиц. Они убегают от Люси, возвращаются, снова оставляют ее. Они окружают голубя. Голубя они не трогают: Люси запретила. Она читала, что городские голуби — разносчики менингита. Маленький мальчик из Ред-Бэнка, штат Нью-Джерси, потрогал голубя и заразился сонной болезнью: прошло шесть лет, а он все спит. Во сне он превратился из ребенка в подростка, во сне у него наступила половая зрелость, яички опустились, на щеках пробивается шелковистая светлая щетина. Его родители плачут и плачут. А он все спит. Ни инструментов, ни исполнителей не видно. На помост выходит женщина. Она — антрополог из Смитсоновского института в Вашингтоне. Она объясняет, что «развлечения» в обычном смысле слова не будет, как не будет и «развлекающих». Играть будут не артисты, а «настоящие крестьяне». Их привезли из Мессины, из Калабрии. Они пастухи, пасут коз. Они будут петь, танцевать, играть — как делают это, когда спускаются с гор, чтобы провести вечерок в таверне. Они будут играть на тех инструментах, которые отпугивают волков от стада. Они будут петь песни, прославляющие Мадонну Любви. На помост гуськом выходит дюжина мужчин. У них суровые лица, на таких не увидишь улыбки. Кожа у них грубая, темная, жесткая, изрытая морщинами. Их уши и носы словно вылеплены из пересохшей глины. У них золотые зубы. Или нет зубов. Некоторые молоды, большинство — средних лет. Есть древний старик, на пальцах у него колокольчики. У одного инструмент, похожий на маслобойку: он тычет палкой в отверстие в деревянной бадье, которую держит под мышкой, и оттуда доносится скрежет. Еще один дудит одновременно в две тонкие трубки. Третий трет длинный ремень. У четвертого рама с велосипедными замками — это потомок тех колоколов, в которые звонили жрецы в храме Минервы.
Антрополог все еще объясняет. Она объясняет про «мужской» инструмент: три деревянных молотка, посредине тот, который длиннее, он ходит взад-вперед. Песни, объясняет она, в основном эротические. Танцы двусмысленны.
Звучит необычная музыка. В парке полно итальянцев — тут и те, что только что прибыли с Сицилии, и давно обжившиеся в Нью-Йорке жители Неаполя. Древний народ. Они хлопают в ладоши. Старик с колокольчиками на пальцах встает на мыски своих пропыленных башмаков и медленно выписывает круги. Глаза его закатились в трансе, он то опускается на корточки, то взмывает вверх. Антрополог объясняет, что танцы с припаданием и подскакиванием встречаются в некоторых районах Африки. Певцы завывают, как арабы: антрополог сообщает, что арабы завоевали самую южную часть итальянского «сапога» и правили там две сотни лет. Весь крестьянский хор поет на древнегреческом диалекте: язык выжил в старых песнях, объясняет антрополог. Толпа хохочет и притоптывает. Щелкает пальцами и раскачивается. Сыновьям Люси становится скучно. Они смотрят на старика с колокольцами, смотрят, как деревянный «инструмент» ходит вверх-вниз. Все бьют в ладоши, топочут, прищелкивают, раскачиваются, сталкиваются. Вопли звучат все быстрее и быстрее. Певцы становятся танцорами, танцоры певцами, они кружатся и кружатся, улыбаются одурманенными улыбками дервишей. Дома они выращивают цветы. Выгоняют овец на сочную траву. Вечерами пьют в тавернах вино. Калабрия и Сицилия в Нью-Йорке — без жен, в пропитанных потом рубахах и мятых пыльных штанах — пыхтят перед чужаками, которые никогда не вдыхали ароматов их деревенских лугов.
Антрополог из Смитсоновского института исчезает из видения Люси. Двое танцоров вцепляются друг в друга. Нога обматывает ногу, живот упирается в живот, каждый скачет на свободной ноге. Сплетенные, они приседают и подымаются, приседают и подымаются. Древние старые эллинистические звуки рвутся из их ртов. Они испускают пронзительные протяжные крики. Прославляют Мадонну, дарующую плодородие и изобилие. Люси воспаряет. Она в экзальтации. Она постигает. Не то, что музыканты — крестьяне; не то, что их лица, ноги, шеи — это трава на ветру и красная земля. На нее снисходит просветление, она видит, что вечно: до Мадонны была Венера, до Венеры Афродита, до Афродиты — Астарта. Чрево богини — сад, агнец и дитя. Она — река и водопад. Она побуждает людей дела (а козлопасы — люди дела) скакать и сверкать золотыми зубами. Она заставляет их раздувать, бить, тереть, трясти, скрести предметы так, что из них рвется музыка.