Иногда Павел Опороскин, а именно так неблагозвучно именовался его старинный крестьянский род, ударялся в длительные рассуждения о вечных взаимоотношениях чиновника и народа, об их взаимной нелюбви и вражде. У него, в отличие от классиков, правота всегда оставалась за чиновным человеком, и чем выше был этот чин, тем большей правотой он обладал. В России, считал Павел Михайлович, власть обладает неким особым сакральным смыслом. Нет, не закон, не указ, не конституция правит на безбожно-молитвенной Руси, здесь всему голова — власть. Власть без традиций, без природы, без участия в ней народа, просто чистая власть, невесть как и откуда взявшаяся. Может, варяги принесли, а может, печенеги? Это некий сверхъестественный чертог. Вошел в него человек и стал носителем особых привилегий и почестей, имеющим право повелевать и управлять; покинул святилище или тебя вытолкнули оттуда — все сразу закончилось, как в сказке о золотой рыбке. Ты — никто, ноль среди миллионов, подобных тебе, нулей. Сегодня модно стало винить во всех бедах бюрократов и демократию. Сами, дескать, на свою голову повыбирали придурков — вот и мучайтесь, а придурков да жуликов этих самых народу подсунул пресловутый административный корпус, то есть чиновники. Конечно, народ у нас еще тот! Даже в Африке забесплатно работать сегодня никто не будет, а у нас пашут, хреново, правда, но пашут! А то, что выбирают того, про кого телевизор скажет, так, может, в Америке по-другому выбирают? А уж чиновники плохи, так извиняйте: какой народ, такие и чиновники! Других взять неоткуда.
Прием сегодня выдался спокойный. За два с половиной часа не было ни одного человека. Павел уже успел подремать, и сейчас, прохаживаясь по скромно обставленной комнате с портретами президента и губернатора на недавно побеленной стене, мотал головой, как бодливая корова в июльский полдень, пытаясь размять затекшие от неудобной позы шейные позвонки. На столе, источая дурманящий аромат, дымился только что сваренный и принесенный секретаршей кофе. «Слава Богу, — он глянул на часы. — До окончания этой тупости осталось всего тридцать минут».
Запиликал телефон приемной.
— Слушаю…
— Посетитель, — будничным и тоже слегка заспанным голосом сообщила дежурившая в приемной сотрудница отдела по работе с письмами и обращениями граждан. — Камова Анна Григорьевна, 1927 года рождения…
— По какому вопросу? — перебил ее Павел.
— Говорит, что объяснит вам лично.
— Запускай.
Молох еще пару раз крутанул, до хруста, шеей и, торжественно усевшись за стол, сделал вид, что внимательно читает лежащие пред ним бумаги.
В дверь осторожно постучали.
— Войдите, — громко и бесцветно, как умеют отвечать только русские чиновные люди, отозвался Павел Михайлович.
В комнату, здороваясь и кланяясь, вошла худенькая старушка, одетая в разнобой: плюшевая старомодная — не то куртка, не то полупальто, в серо-кофейную клетку шерстяной платок, длиннополая юбка из модной лет десять назад набивной ткани, на ногах — молодежные дутые луноходы.
— Вы уж меня извините, мил-человек, что отрываю вас от державных дел своими мелочами, — остановившись посреди комнаты, нерешительно начала просительница. — Мне к вам посоветовали записаться на прием соседи. Говорят, вы из простых, из деревенских?
Павел поморщился. Он не любил, когда незнакомые люди начинали вот так беспардонно напоминать о его невысоком происхождении. «Не хватало мне еще славы народного заступника. Вроде, и повода не давал». А вслух произнес:
— Проходите, у государства нет ни простых, ни сложных работников, — сразу решив дистанцироваться, произнес он. — Какие у вас проблемы?
— Да какие уж тут проблемы, — явно смутившись, засуетилась старушка. — Вот здесь, деточка, все мои мытарства и прописаны.
Она осторожно опустилась на самый краешек старого жесткого стула, прислонила к столу свою, годами отполированную, палочку, с которой не расставалась скорее по старой привычке, чем из-за едва заметной хромоты. Извлекла из допотопной, но чистой болоньевой сумки небольшой, потертый на изгибах, школьный портфельчик, с полустертой переводной картинкой, на которой глуповатый волк раскланивался перед хитрющим зайцем.
— Вот, посмотрите, — протянула самодельную картонную папку, на которой неровным старческим подчерком было выведено слово: «Копии».
Павел Михайлович, отметив про себя повышенную бабкину аккуратность, сначала было заинтересовался ее еще не обозначенным вопросом, но, придавив эмоции, выказывая свою государственную значимость, принял папочку с небрежной неохотой.
Со стороны это выглядело весьма эффектно. Не удосуживая просителя взглядом, начальствующий, продолжая цепляться глазами за некий архиважный текст, якобы лежащий перед ним на столе, небрежно, с подчеркнутой медлительностью, протягивал руку ладонью вверх и, зажав бумаги большим пальцем, некоторое время ими слегка покачивал, как бы на глазок взвешивая их государственную ценность, и только после этого, непременно тяжело вздохнув, безразлично клал листы, впитавшие в себя людское горе, справа от себя. Если лицо чиновника отображало эмоциональный ноль, то рядовой посетитель, может быть, годами прорывавшийся в столь высокий кабинет и связывающий с этим визитом все свои надежды, являл собой потрясающую картину беспомощности и унижения. Его скулы, глаза, губы жили своей трепетной жизнью, сотканной из мольбы, растерянности, злости и ненависти. Иногда эти противоречия сталкивались друг с другом, и с человеком случалась истерика, или, напротив, он впадал в ступор. Так уж мы устроены, что поход по начальству зреет долго и начинается с винтового хождения по все возрастающим инстанциям. Каждый очередной виток отличается от предыдущего только незначительными изменениями в наименовании должности начальника или его административного статуса.
Лицо старушки источало какое-то застенчивое любопытство, казалось, что она даже и не заметила ритуального приема своих бумаг; да и откуда ей знать, как положено принимать прошения и жалобы в высоких кабинетах центральной власти?
Старушка подслеповато рассматривала непривычную казенную обстановку. Остановив взгляд на фотографиях, еще сильнее прищурилась и, узнав высоких особ, радостно заулыбалась, как будто в чужой, пугающей своей агрессивностью, городской толпе мелькнули знакомые и близкие лица. «Господи, как они в такой неуютности работают: ни цветочка, ни половичка, даже занавески какие-то тюремные, не по размерам, как подстреленные? И воздух мертвый какой-то. И сам-то бледненький, небось, за день уже так умаялся, что и головы-то от своих треклятых бумаг поднять не может. И пожалеть хочется, и боязно: вдруг как загонорится…. Помолчу лучше».
Павел Михайлович, уставившись в лежащую перед ним старую, полуторанедельной давности статистическую справку по животноводству, выжидал и наблюдал за посетительницей. «Странная птица, хотя на тронутую не похожа и на профессиональных кляузниц тоже. Держится спокойно, может, еще мало оборотов по кабинетам намотала? По объему папки можно предположить, что район и область уже прошла, не исключено, что не один раз. Вот только давай, Паша, без сопелек, на бабушку твою, покойницу, видите ли, она похожа, так все старушки друг на друга похожи, это они в юности, как разноцветные мотыльки к закату, все сплошь капустницы».
Он украдкой глянул на часы. «Еще пятнадцать минут, бери ее документы, пробеги наискосок, объясни, что будет принято, напиши резолюцию, можешь позвонить кому-нибудь для пущей важности и выпроваживай».
Павел Михайлович, вздохнув для порядка, отложил в сторону сводку и, пристально посмотрев в лицо старухи, подвинул к себе ее документы. Глаза привычно заскользили по бумаге, пропуская не имеющую значения словесную шелуху, в которую люди привыкли завертывать свои мысли. Любое прошение сегодняшнего гражданина России мало чем отличается от подобных бумаг былых времен, начиная с царских челобитень и заканчивая криком души, адресованного почему-то в ЦК или Политбюро КПСС. Любой документ начинался, как правило, со слёзницы, где проситель всеуничижительнейши жаловался на несправедливость и козни, творимые кем-то в отношении его или его семьи, при этом обязательно сигнализировал о нечистоплотности своего обидчика, а порой и вовсе открыто сообщающий о совершении тем противоправных деяний. Суть просьбы всегда находилась в конце представленного документа, так что слёзницы походили по своему построению друг на друга и отличались только содержанием и размерами. Чем больше листов содержал заглавный документ, тем менее опытен был проситель, тем он более наивен, полагая, что его писания будут кем-то полностью прочитаны, и именно от массы всевозможных подробностей, высокое начальство и примет единственно правильное решение. Ни один, даже малоопытный, чиновник никогда всего этого не читал. Просматривалась сначала первая страница, из которой было видно, куда терпелец уже обращался, на основании чего его отбрили, и окончание последнего листа, где, собственно, и содержалась сама просьба. Всего этого хватало для принятия решения: куда и кому направить документ для рассмотрения. За слёзницей, как за своеобразным паровозиком, тянулся внушительный состав из всевозможных справок, выписок, предыдущих ответов из менее значительных инстанций, их наличие должно было засвидетельствовать правдивость изложенного выше. Так уж повелось, что власть, в непогрешимость которой беззаветно верит любой человек, ему не доверяла и не доверяет. Ей все надо доказывать, и при этом, на каждой инстанции, по-новому. «Где справка о составе семьи?» «Нет, эта не годится! Во-первых, она выдавалась для представления в районное отделение другого ведомства, а сегодня вы обращаетесь в областную инстанцию. Во-вторых, прошло более полугода с момента ее выдачи. Это хорошо, что вы не разводились и не рожали, однако слова ваши к делу не пришьешь». На все просьбы и обещания, что справку вы поднесете завтра, следовал почти однотипный ответ: «Мужчина (или женщина), не морочьте мне голову, соберете все документы и приходите. Кто там следующий?» А следующий всегда был, дышал вам в затылок. И у следующего тоже была своя слёзница и свои надежды на начальника, и страх был, что, занявшись решением вашего вопроса, его жалобе достанется меньше внимания. Ну а страх, он, вестимо, рождает в человеке осторожность и неприязнь к себе подобному, от которого можно ждать любую подлянку.