— Ну, кошерное так кошерное, — хмыкнул хозяин кабинета и, отодвинув за спиной раввина картонные коробки, достал из холодильника бутылку «Славянской». Раввин перелистывал в обратном направлении книжку, которую держал на животе. Раввин раскачивался, шевелил губами и возводил глаза к потолку.
— Мам, он молится? — спросил шепотом старший.
Нина сдвинула брови и покачала головой. Хозяин разливал женщинам вино и Нинину строгость воспринял по–своему:
— Водочки? — Нина вновь замотала головой. Раввин раскачивался. — Значит, еврейского?
Ребе захлопнул книгу. Шейна обрадовалась:
— Бивает еврейская водка. Ви знаете? Очень хорошая.
— Как чай с лимоном, только без заварки. И остыл до тридцати градусов, — осудил еврейскую водку директор. Нине все еще казалось, что застольем должен управлять раввин. — У меня же сын в Израиле, Лев Николаевич. Почти Толстой, — директор радостно засмеялся и взялся разливать водку. — Правда, по паспорту Нахманович, да у вас там отчества не в ходу, — не спрашивая, он налил раввину водки. — Я по паспорту–то Нахман, а меня всю жизнь Николаем зовут, — директор замолчал и обвел всех хитрым взглядом. — Ну, что? С праздничком? Будем здоровы? — не спеша чокнулся, быстро выпил, ковырнул вилкой фаршированный фиш и кивнул секретарше: — Принеси–ка. В шкафу, где кубки… — секретарша принесла маринованные огурчики. — Зато отчество я никогда не менял. А работал на комсомоле! Сам зам по идеологии сменить просил: мол, агрессивное государство. Я говорю, пишите в бумагах что хотите, а я Израилевич. Так они меня при первом Николай Иванычем звали…
— Израиль не есть агрессивное государство… — попытался вступить раввин.
— Да знаем мы, знаем, — махнул вилкой Николай Израилевич. — Арабы уже всем показали, на что способны. Ну, ничего. Мне сын вчера звонил, говорит, там пока тихо. Все нормально. Даже хорошо: туристов поубавилось. А то к святым местам не пройдешь. У Гроба Господня вечно сутолока.
— Что ви иметь в виду? — растерялась Шейна. — Гроб господен?
— Да где Христа распяли. Там храм невидный совсем, и внутри народу натолкано: армян, христиан, католиков этих…
— Евреям запрещено там ходить, — забеспокоилась Шейна. — Это не есть святые места. Это христианские.
— У вас запрещено, — отмахнулся директор, вновь разливая, — а у нас здесь Россия. Я и крестики привожу, меня просят святить, я свящу, вон, для тещи, — он кивнул в сторону жены. — Да для всех! И к иудейским местам ездил, к могилам этим… праотцов! — Он вынул из бумажника фотографию и показал всем по очереди: — Мы с моим Лёвкой, как раз у памятника Рахили. А это внучата… Ну, давайте, за детей, что ли. За детей еще не пили, — женщины дружно закивали. Николай Израилевич вздохнул и указал на выпуклый живот Шейны. — Который там у тебя?.. Третий? Ну, дай бог. У меня четыре. Одного, правда, уже нет. Один мой сын умер. Два года назад.
— Умер? — Шейна повернулась к пожилым блондинкам, ища, которой из них выразить сочувствие.
— Да это не Любанин сын, — помог директор, — это от первого брака. Как на грех Аллегрова приехала, а у нас сорок дней… — Он повернулся к фотографу, вспоминая подробности, ведомые только им двоим.
Общение рассыпалось на разговорчики. Раввин прогнозировал последствия теракта, и из его слов выходило, будто отныне американцы лучше поймут еврейский народ. Дети сидели молча. Шейна взволновано объясняла, что палестинцы «не хотят никакой прогресс и цивилизация, хотят убить всякий, кто не верит мусульманство». От старших женщин, разговаривавших негромко, доносилось: Анталия, камни в почках, зимний сорт. Нине вспомнилась Лейла Мамедова, подружка из детского садика, и еще она думала, рассказать ли про однокашника Мишу Гольдштейна, — Мишина жена погибла во втором небоскребе. Директор с фотографом переключились на съезд ВЦСПС десяти — или пятнадцатилетней давности, какие–то свои авантюры… Наконец раввин поднялся:
— Я знаю, в России не принято поздравлять накануне день рождения. — Директор замахал руками. Раввин продолжил: — У евреев нет такой традиция, евреи считают, почему не радоваться? День рождения Николая Израилевича через неделю. Мы благодарны, ви помогаете нам хорошо. Всегда. Пусть вам пригодится эта книга, — он достал откуда–то из–под стола «900 блюд кошерной кухни». — Лэхайм!
— Ну, возьми, Любаня, небось научишься, — согласился Николай Израилевич. Он раскраснелся и посапывал: — Всем спасибо. Еще по одной. Не вижу повода не выпить! За Новый год. И на посошок.
Нина увела младшего в туалет, потом долго прощалась с Шейной и к директору подошла последней:
— С праздником, до свидания, спасибо, — и, сама не зная зачем, добавила, глупо усмехнувшись: — Что ж будем дальше нести наш крест?
— А крест не бывает нашим, — вдруг совершенно серьезно ответил директор. — Крест бывает только своим. — И впервые за весь вечер глянув на Нину, спросил: — Так вы идете на Виктюка? Вам сколько билетов оставлять?
Как страшно качался тополь за окном…
Вообще–то это были два ствола одного дерева. Где–то внизу они простились со своим будущим пнём, корявым и мощным, и теперь в высоком прямоугольнике окна выглядели как два нестарых и ещё вполне жизнелюбивых создания. Тополь рос вплотную к дому, на пятом этаже не было штор, и тополь стал привычной частью интерьера. В зависимости от времени года он расцвечивал оконный проём то легкомысленным пуантилизмом, то академически зрелой листвой, то роскошным ностальгическим золотом Левитана. И всегда с неизбежностью расплаты наступало безжалостное время графики. В оконной раме оставались голыми обрубками два ствола цвета вылинявшей палатки. Ветви, пущенные ими вверх, чередовались так правильно, будто их рисовали дети под наблюдением педагога. Длинные и тяжёлые, они лишь немного уступали в толщине несущей конструкции, и чувствовалось, как их трудно удерживать.
Другой тополь, стоявший у дома напротив, не стал раздваиваться слишком рано, сохранив до самой верхушки родовую кряжистость и узловатость. У него был надёжный тёмно–коричневый ствол, столь разумно разделивший свою мощь между детьми, что без труда держал все их побеги: всех внуков и правнуков, всех чад и домочадцев, всю крону, казавшуюся кудрявой даже без листвы. Этот чужой тополь давал себя обозреть, полюбоваться издалека, свой же торчал в окне фрагментами стволов, не успевавших сузиться из–за отсутствия перспективы. Можно было встать с кровати и подойти к окну, остудить лоб о стекло и расплющить нос, но и тогда не было видно ни верхушки этого дерева, ни основания, сползающего к корням, у которых покоились чиж и две белые мыши.
Чиж умер два года назад, умер в самый короткий день — прямо у неё на ладони. Перед этим нахохлился, растопырил пёрышки и надулся, как мячик. Маша первая заметила, что с ним что–то не так, начала канючить насчёт ветеринара. Ира как раз собиралась в гости. Это было небанальное мероприятие: требовалось дождаться няню с Лёлькой из садика, Зою со второй смены и мужа с работы. Ужин уже томился на столе, няня с Лёлькой вот–вот должны были появиться, самыми ненадёжными оставались Зойка и Лёня. Зоя, как всегда, не спешила домой после школы. Маша хныкала из–за чижа. Ира, уже не раз подходя к окну, видела, что вдали, в лужах фонарного света, кувыркаются в сугробах счастливые дети, разбросав на снегу портфели. С Лёней обстояло как обычно: «абонент» не отвечал или находился вне зоны обслуживания. Он мог явиться в любой момент, удивившись, что Ира в ту же секунду не срывается с места — он привык, что терпеливый водитель ждет в машине, часами не заглушая мотор.
Роль жены бизнесмена давалась с трудом: Ира и в новой жизни оставалась доцентом, снося периодические набеги заочников и терзаясь из–за недоданного детям тепла и желания не отстать в вопросах моды от других новых русских жён. Вот и сегодня, примчавшись из института, она пристроила кашу на плиту, метнулась в душ, чтобы смыть с себя пыль аудиторий, смыть энергию полсотни уставших взрослых людей, и принялась наряжаться. Если бежать за Зоей самой, можно проворонить Лёнино возвращение, испортить настроение и макияж. Если отправить Машу, потом придётся дожидаться обеих.
Брала досада оттого, что не успела за Лёлькой. Дорога из садика домой была самым лакомым кусочком: пять кварталов доверительных разговоров в ритме маленьких детских шагов. Ира держала Лёльку за ручку, и её прямо–таки распирало от гордости. Казалось, все прислушиваются к Лёлькиной болтовне, завидуют ее счастью. Счастье было явлено как чудо, она не вполне верила в чудеса, и, если рассказывала об этом, то всегда с оговорками.