Он, конечно, совсем не узнает ее, совсем забыл тот древний мимолетный эпизод. А она, со своей скверной памятью, помнит… Немудрено, что не узнает, он же видел пятнадцатилетнюю соплячку, а теперь…
— Сейчас я вам напомню, — кокетливо сказала она. — Давным-давно, больше полувека назад. Девушка, которая налетела на фонарный столб и извинилась перед ним.
— Извинилась? — недоуменно проговорил господин. — Зачем?
— Она — я — очень стеснялась, боялась, что вы ее поцелуете при народе, и вот от смущения…
— Поцелую… много я их перецеловал, всех не упомнишь.
Понятное дело, не упомнишь, это ведь не он налетел на фонарный столб.
— Вы еще на машине меня катали, а лет вам было, я думаю, восемнадцать-девятнадцать.
— На машине, да… Папик у меня был толковый, понимал. Раз-другой в месяц давал тачку, знал, как она способствует. Хотя бывали и проколы — иной раз до того не терпится, хоть в замочную скважину готов, а дева тянет резину, хочет романа, красивых отношений. А мне тогда не до отношений было, только ценное машинное время зря расходовать. Ну сбросишь поскорей эту, ищешь следующую.
Конечно же она хотела отношений, в пятнадцать-то лет. А фонарный столб? Тут-то он, видно, и понял окончательно, с кем имеет дело. Вот и сбросил ее, и не ее это вина. И какой, спрашивается, шанс она тут упустила? Вишенку свою потерять совсем зазря, потому что ему не терпелось? Нет, ничего она тут не упустила, и этот эпизод можно спокойно вымести в мусорный ящик памяти. Это надо же, полвека краснеть по поводу фонарного столба!
А красный его шар уже отдалился метров на десять, и почтенный брюхатый господин машет снисходительно рукой:
— Простите, у меня срочное заседание директората! Счастливо!
И ни малейшего внимания на ее свежую кожу, на ее блестящие волосы, на ее не требующую силикона грудь. Директорат у него.
Да и ну его, много их еще было…
Много их было. Сколько их было, амурных переживаний, которые потом вспоминались с дрожью стыда. Господи, как тяжело быть молодой!
Вот, скажем, школьный вечер с танцами. В трепещущую женскую школу пригнали взвод из Суворовского училища. Даже тогдашнее высокоморальное образовательное начальство понимало, что совсем не давать выхода созревающим гормонам нельзя.
Будущие офицерики так ослепительно прекрасны, что их невозможно даже рассматривать по отдельности. Не все ли равно который, лишь бы пригласил на танец. Но их так мало, а нас так много…
Ах, это старательное щебетание в кучке подружек у стенки, когда каждая жилка натянута до предела и звенит — меня! меня! Кучка редеет, редеет, подходят, склоняются в талии, четко приставив ногу, какие манеры! и выхватил одну, другую, когда же меня? Сейчас кончится полька — их было всего три тогда, дозволенных танца, полька, вальс и красивый танец падепатинер, и только под конец, когда уйдут директорша и завуч, бесстрашный молодой учитель логики заведет, может быть, запретное танго или фокстрот, но к тому времени суворовцев уже увезут — а вальса она боится, от него у нее кружится голова, но все равно — когда же ее?
И вот наконец. Голова кружится даже без вальса, что будет? Кладет ему левую руку на жесткий погон, правая, в его потной руке, вытянута в сторону до предела, как по-мужски прекрасно пахнет от него тройным одеколоном! Сейчас главное — сосредоточиться и не упасть, а он берется рукой за ее спину, почему не за талию, какой ужас, его пальцы прямо там, где лифчик у нее надшит толстой резинкой. Поворот, поворот, как же она не подумала, поворот, поворот, у нее ведь есть еще один лифчик, ненадшитый, почему не надела его, поворот…
Где ты, Тонио Крёгер.
Упала небольно, только юбка задралась, и сверкнули мимолетно сиреневые байковые штаны. Сильная рука партнера мгновенно вздернула ее на ноги и тут же отпустила. И исчез.
Стоит одна среди кружащихся пар, по залу волной злорадное хихиканье. Тонио, где ты, спаси.
На память остался крепкий мужской одеколонный запах на правой ладони — и позор, позор. Ну и какой тут роман, какая упущенная возможность? И какой же тут позор — разве что долго не мытая правая рука, которую она, заливаясь слезами, нюхала всю ночь.
Теперь он, наверное, генерал в отставке и тоже, небось, брюхатый и важный. И одеколон у него был дешевый и противный. Лица его она вспомнить не могла просто потому, что и не видела его. И ничем он ей, кроме своей загадочной мужской сущности, не был интересен даже тогда. Теперь уж и подавно. Военный, фу, пошлость! Нет, не надо его, не буду его вызывать.
А вот этот?
Теплым июньским утром она пошла в прачечную, понесла перемену белья с шести постелей, огромный тюк, завязанный в простыню.
Прачечная была в подвале, и лестница вниз была длинная и крутая. Она положила тюк на верхнюю ступеньку, планируя спустить его вниз своим ходом, и в этот момент увидела внизу его, ярко высвеченного в колодце у входа косым лучом утреннего солнца, тоже с мешком, наверное чистым.
Такого красивого она еще не видала. Такого голубоглазого, что ее током ударило, потому что он смотрел на нее и улыбался. И она мгновенно осознала, что он видит ее так, как надо, — ее загарный румянец, и ее блестящие глаза, и ее твердую грудь под батистовой блузочкой. А чего не надо, того он не видит, и в глазах его было все, чего только может пожелать шестнадцатилетняя девушка теплым июньским утром, и все это она поняла в то же мгновение, ее тюк уже катился по ступеням, развязываясь на ходу, но он слишком долго на нее смотрел и не успел увернуться, тюк игриво подпрыгнул в середине пролета, многослойные простынные объятия широко распахнулись в воздухе и мягко накрыли его, высыпая из своих духовитых складок серые наволочки и застиранные ночные рубахи.
И она не закричала и не убежала от стыда, а спустилась вниз и помогла ему выпутаться из семейного грязного, старого, латаного постельного белья. И собрала серые наволочки и заношенные пижамы, и увязала все снова в тюк. А он не переставал улыбаться, только уже не совсем так, хотя глаза и вблизи были такие же голубые, но в них уже не было того, чего желает девушка теплым июньским утром, и он подобрал свой мешок, отряхнул его и пошел вверх по лестнице. Такой красивый, она потом таких в жизни и не видала, только в кино. И даже не оглянулся. А если бы ее белье было новое, целое и пижамы модные? Да просто засмеяться бы, и шуточку какую-нибудь отпустить, и познакомились бы и кто знает… Но ей это и в голову не пришло. Слишком заскорузло в ней постыдное сознание, что бедность — это порок, хуже всех других.
Опять засветилась на горизонте красная точка.
Он.
Пустить или нет? Может, и ему дадут шанс? Тогда посмотрю хотя бы, какой он стал, тридцатилетний. В конце концов, про белье он наверняка давно забыл, а с таким красавцем попробовать…
Она поскорей нашла бинокль, смотрит. Лица его она, конечно, тоже не помнит, только ярко-голубые глаза и общую неотразимость. Но лица пока и не видно, видно лишь, что шар, и корзина под ним, и кто-то стоит и, кажется, тоже смотрит в бинокль.
Да, мужчина и смотрит в бинокль.
И кажется, молодой. Слишком даже молодой, совсем мальчик.
Подплыл чуть ближе — пожалуй нет, не мальчик, лет примерно двадцать пять.
Шар плывет быстро, теперь видно гораздо отчетливее. Нет, не меньше все же тридцати. Вот он опустил бинокль, какое лицо! Просто медальное, ни следа юношеской неопределенности. И глаза голубые-голубые, даже издали сверкают, как две хрустальные искры. Твердые губы изогнуты луком, а в приподнятых уголках, в углублениях, как будто намек на улыбку. И волосы, крутые светло-русые завитки облегают голову, как серебристый шлем. Неужели правда, что такой красавец на нее смотрел? Значит, она и в самом деле была тогда ничего. А сейчас? Посмотрит ли он на нее сейчас? Может, лучше все же сперва немного поговорить с ним, прежде чем подплывет ближе.
Она наклонилась и пошарила по внутренней стенке борта. Где-то тут должен быть карманчик, а в нем телефон.
Вот он.
Она выпрямилась и снова поднесла к глазам бинокль.
Он тем временем подплыл еще ближе. Теперь видно, что вокруг голубых глаз припухшие круги, на медальных щеках серые впадины, а волосы, оказывается, гораздо длиннее и не такие светлые. Пожалуй, ему уж и сорок есть.
Ближе, ближе… Вот он наклонил голову, копается, шарит изнутри по стенке борта. Подул ветерок, отмахнул с макушки негустую прядь, и мелькнула под солнцем бледно-розовая тонзура. Он выпрямился, держит в руке телефон. Теперь и без бинокля видно, что человеку далеко за сорок.
Еще десяток метров.
Или уже за пятьдесят? От носа к губам бегут резкие складки, оттягивают вниз углы рта. И нос — ведь только что был точеный, с тонко вырезанными ноздрями, а теперь расплылся, покраснел, и ноздри едва видны.
Шар плывет быстро, и ясно, что человеку этому уж и шестидесяти больше не видать. Вон как запал рот, как выдвинулся подбородок, как брюзгливо отвисла нижняя губа… жидкие серо-пегие кудри бахромой окружают гладкий бледный купол… Что это, что с ним сделали?