Я зашел навестить пурпурного моего лебедя, возлюбленную мою Сесилию, в палате Тео. Он в это время запоем читал книгу о творчестве Рафаэля. Чтобы пациент Корпуса был увлечен трудом о живописи – на мой взгляд, это было не менее волнительно, чем оголодавший в тот момент, когда он готовится пожарить яичницу. Тео же заявил сумрачно и пристрастно, что ему хотелось бы видеть на стенах своей палаты пару полотен эпохи Возрождения. Надо думать, он воображал, что у меня еще было время писать картины, пока больные спали, не сложив головы.
Разговор с полицейским оставил у меня привкус скипидара, хотя этой жидкости я в рот не брал ни разу с Великого поста в марте. Прежде чем приступить к поискам иголки в стоге сена, я представил ему философское суждение, дабы поучить его красноречию в деле уголовного расследования. «Осторожный человек не спит с ядовитыми змеями, а поскольку ни один убийца не лишен осмотрительности, напрашивается вывод, что ни один убийца с ядовитыми змеями не якшается». Молодой блюститель закона не понял моего умозаключения, столь невероятного и двусмысленного, но дознание свое продолжал из чистого упрямства и мнительности, опять же по телефону. Он боялся, безумно влюбится в меня, если мы посмотрим друг на друга хоть один миг, как шило на мыло.
Дабы не задеть его чувствительную натуру вотумом доверия, я, уподобясь Артабану{4}, решил скрыть разговор с полицейским разорителем дроздовых гнезд от Тео. Это был старейший из моих пациентов: по причине из ряда вон выходящей он поступил в Корпус раньше всех живых на сегодняшний день, без шума и пыли. С какой здоровой завистью смотрел он на тех, что уходили туда, откуда не возвращаются! Болезнь никак не могла взять над ним верх. «Сверху всегда я, – говаривал он, – даже на ней».
Ретивый полицейский дерзко и чересчур многословно поинтересовался, не схожу ли я с ума. Чего же было еще желать медицинскому факультету, которому я доставил хлопот своей головой со многими неизвестными?
«На» и «стало» – такими словами, как эти два, я не бросаюсь впустую. Я говорю, что «на-стало» время разъяснить моим благосклонным и символичным читателям, которых я никогда не забываю, все, что они хотели узнать, покуда я попивал китайский чай, хоть и не мог сказать ни словечка на языке этой страны, бесспорно симпатичной и достойной всяческих похвал. Корпус Неизлечимых, которым я столь мудро и с большой помпой правил, командовал и руководил, был счастливо обнесен крепостной стеной, замкнутой, как кладбищенская часовня. Эта поучительная и назидательная бетонная ограда была изящно украшена частыми рядами колючей проволоки и проводов под высоким напряжением, искусно переплетенных между собой, как настоящая ковровая дорожка для дьявола.
В этой замечательной стене была потайная дверь, нечто вроде простейшего сфинктера, посредством которого окружавшее нас человечество освобождалось от своих неизлечимых. Больных водворяли во двор нашего Корпуса в два счета, проворная дверь не успевала открываться закрываться. Они прибывали в нашу обитель прямым путем в больничном фургоне, который для пущего смеха возил в своих недрах также пресловутый и жизненно необходимый мешок с лекарствами и провизией. Благодаря этой пуповине я мог на всех парах решить проблемы лечения и питания, не впрягаясь в лямку.
Эта дверь обладала, в числе прочих, и таким талантом: давала на сладкое сигнал тревоги; таким образом она каждое утро оповещала нас, кудахча, как снесшийся страус, о поступлении нового пациента. Это отверстие, столь редко бывавшее отверстым, не имело ничего общего с мотоциклом, ибо служило только для входа в Корпус, но никогда – для выхода. Больные, пытавшиеся бежать, подмазав вышеупомянутую дверь, получали от ворот поворот столь же смешным, сколь и электрическим манером. Последний претендент без сучка и задоринки скончался ровно за то время, что потребовалось ему на попытку к бегству, но для нас так и осталось тайной, которую не удалось открыть даже с помощью штопора, был ли его sic transit gloria mundi{5} результатом болезни или электрошока? В дальнейшем никто больше не подмазывал дверь в те стоические и мимолетные мгновения, когда она бывала приоткрыта, но отнюдь не по недостатку проворства или витаминов!
Пациенты предпочитали переживать приключения иного рода, более предсказуемые, зато куда пышнее обставленные, например загорать в Гонолулу, не вставая с постели, в компании бригады мексиканских артиллеристов или облетать на мольберте Делакруа окрестности Большой Медведицы.
Были и другие, более почтенные и флегматичные, что видели себя в мечтах весною. Кто вздумает их осуждать, пусть не забывает, что денег в Корпусе не водилось и что больные, дабы не сбиться с курса, ставя ноги мимо башмаков, не хуже пожарных на последней ступени пользовались банкнотами всех стран, которые они сами рисовали. Имелась даже двадцатисемидолларовая купюра, что было особенно свежо и похвально, если учесть, что таких не существует.
Без тех, кто обитал по ту сторону крепостной стены, жизнь наша не имела бы смысла, как месяц май без традиционно предшествующего ему апреля. Во всем Корпусе я был тем, кто более всего походил на меня. И этим все сказано.
Еще до постройки крепостной стены я был избран главврачом Корпуса Неизлечимых единогласно, без единого воздержавшегося – случай исключительный и бесповоротный в профессии, подобной нашей и склонной к танго. Мои методы поражали своей современностью и лоском. С больными, к вящему негодованию моих коллег, я обращался как с людьми, даже на смертном одре. Помню, как одному милейшему неизлечимому я сказал непринужденнее, чем верблюд в игольном ушке: «Дражайший и чистейший друг мой Полиомиелит, или у меня стетоскоп барахлит, или вы уже труп». Он ответил мне в сердцах и не страдая избытком такта: «Я запрещаю вам называть меня Полиомиелитом в присутствии моих друзей». Он был прав, и я должен признать это без страховочного пояса, ибо звали его Панкрацием, однако он был первостепенно обидчив; для пущего смеха и карантина он умер не от обиды, а от тифа, в чем нет моей вины, как о том свидетельствует его кусок одеяла.
До назначения в Корпус мне довелось побывать на том ставшем притчей во языцех банкете, где я столь блестяще изложил свою смелую и вожделенную теорию медицины. Я так воодушевился, что, пытаясь почистить свои ботинки яйцом всмятку, обнаружил, что мажу их густым майонезом. Эта небольшая промашка, столь же безобидная, сколь и кулинарная, произвела скверное впечатление. Генеральный директор министерства здравоохранения предупредил меня, что в следующий раз, когда я буду приглашен нему на обед, он не станет препятствовать моему содержанию под замком в больнице.
Мои коллеги распустили лживый слух, что я-де презираю медицину и их Гильдию, на том лишь основании, что я шельмовал их как мундир и сутану. Я железобетонно доказал, что единственными болезнями, которые они будто бы излечивали, были уже исчезнувшие... причем без вмешательства медицины! Один миколог развопился так, будто накрыл подпольную сеть торговли гвоздикой: «А туберкулез? Мы искоренили туберкулез!» Я захохотал, как если бы сам себе рассказывал висевший на волоске анекдот, и послал их к странице «Истории болезней», с которой они были незнакомы, ибо non licet omnibus adire Corinthum:{6} «От туберкулеза в 1812-м умирали семьсот человек из ста тысяч; в 1882-м (год, когда Кох открыл палочку) только триста пятьдесят; к 1904-му, когда был создан первый туберкулезный санаторий, смертность уже снизилась до ста восьмидесяти; а в 1946-м, когда биолог по фамилии Флемминг (а не врач, уточнил я, блеснув шпилькой) открыл антибиотики, умирали всего сорок восемь больных в год. Туберкулез исчез всякого врачебного вмешательства, как чума и брюки с клапаном, и точно так же он теперь возрождается». Я выпалил все это единым духом, так как слова давно вертелись у меня на языке. Коллеги освистали меня до зубов, хоть я и заткнул уши как пень.
Я вышел из банкетного зала так же, как и вошел, правда, в перепачканных майонезом ботинках. С попутным ветром подался я в инакомыслие.
Не будь упразднена гильотина, Тео казнили бы электрическом стуле, а потом для надежности еще и повесили бы с пулей в затылке. Злы на него были чрезвычайно. Поговаривали, будто преступления его столь извращенны и чудовищны, что, рассматриваемые с птичьего полета, они выглядели не то апокрифическими, не то апокалиптическими. Когда в тюрьме обнаружили, что он болен, его отправили в Корпус Неизлечимых и с облегчением опустили руки, подобно встающим дыбом волосам. Живчик-директор исправительного учреждения – упокой, Господи, его душу – сообщил мне в письменной форме, как пальнул из пушки по воробьям, что некоторые черты роднят Тео с самыми кровожадными преступниками, тогда как другие – с тиранозаврами юрского периода.