Тео помогал мне на добровольных началах ухаживать за умирающими в Корпусе и, как будто этого было мало, занимался также огородом в качестве зайцегона. Он засеял на свой лад землю между стеной и оградой Корпуса, хотя ни та ни другая не были сведущи в овощеводстве. У Тео были свои оригинальные идеи на этот счет, например, он не срезал цветную капусту, чтобы не видеть, как поблекнут ее цвета. Сад его был столь своеобычен и категоричен, что произрастали и зрели в нем, a posteriori et sui generis,{7} только предварительно посаженные и посеянные овощи, невзирая на многочисленные эксперименты с отварной и соленой морковью в неограниченных количествах. Тео вырубил под корень все розовые кусты, так как не любил буйные цвета роз и их утилитарные формы, а от альтернативных ароматов, которые они источали в альковных судорогах, его тошнило. Вдобавок ко всему он уверял, что их наградили смешными именами, не изменив сути. То был эстет, каких рождают только парикмахерские салоны и сельскохозяйственные выставки.
По его мнению, эти хваленые розы не обладали ни достаточной силой, чтобы привести в движение дорожный каток, ни энергией, чтобы питать маяк электричеством.
Полиция же не поддавалась и не сдавалась в своем нежелании допускать случавшиеся по недосмотру смерти пациентов, за которыми Тео ухаживал до их последнего вздоха. Какая скудость фантазии меж деревом и корой! И после этого они еще утверждали, что я брежу и заговариваюсь, что есть ортопедический абсурд, как с отцовской, так и с материнской стороны, ибо язык мой и не думает заплетаться.
Из чистой филантропии и в простоте льняных покровов я предложил Тео, принимая во внимание его пылкий нрав, написать, подобно мне, роман. Каково же было мое удивление по ватерлинии, когда он сказал, что у него на уме уже есть сюжет. Это будет повествование о некоем Корпусе для неизлечимых больных, заразных до очков и отрезанных от мира крепостной стеной с колючей проволокой и проводами высокого напряжения под газом. В оный Корпус для пущего саспенса ежедневно поступает извне новый взасос заразный больной, в то время как внутри один из пациентов беззастенчиво приказывает долго жить. Решительно, фантазии Тео не было границ. Достаточно сказать, что однажды он заявил мне без всякой эксфолиации: «Представляете, какая понадобится сковорода, чтобы зажарить целиком дуб из парка?»
Я был вынужден, не сбавляя темпа, пропустить главы X и XI: в них происходили слишком уж локальные события и могла быть задета честь Тео, которого я всегда чувствую поясницей.
Мои отношения с Сесилией, радугой моей рассветной, достигли нового пароксизма. Я влюбленно заметил ей, что против часовой стрелки мешает она ложечкой кофе в чашке. Осмелев от этой прелюдии, столь многообещающей на бытовом уровне, я не опустился до того, чтобы спрашивать ее имя, которое знал уже некоторое количество лет: я чуть не плакал при мысли об этих долгих годах размытого безмолвия, когда, начисто лишенный аксиоматики, я любовно прощупывал почву. Она же заявила мне в такт своим дивным, цвета слоновой кости ногам, что влюблена в Тео. Мне это дало повод пережить на всех парах трудную любовь с женщиной, владевшей моими помыслами.
Сесилия, мотылек мой бадьяновый и вересковый, лежала в отдельной палате на втором этаже Корпуса, и я часто подходил к ее койке слева и справа по борту в боевом порядке. Все что угодно служило мне надуманным предлогом для беседы с нею, особенно когда являлся я пред ее очи под личиной самого себя. Я романтично спрашивал ее, держится ли еще ночной столик, не слишком усердствуя, на четырех ножках. Она отвечала мне на той же ватерлинии и просила сделать ей укол ретровирина. Я пользовался случаем, чтобы осведомиться, предпочитает ли она его теплым, холодным или горячим. И любовь наша росла, кусая локти.
Помимо полиции, некоторые несговорчивые больные жаловались, что Тео подавал им пищу, сдобренную цианистым калием, весьма неудобоваримую и сводящую скулы. Он успокаивал их, объясняя на уровне линии прицела, что смерть приходит в нужный момент, ни минутой раньше, ни минутой позже, невзирая даже на развитие автомобилестроения. Кроме того, львиную долю своего времени Тео проводил, лупцуя тростью морковь в огороде, чтобы заставить ее созревать в темпе.
Все эти столь перистальтические события убедили меня в том, что, наряду с аспирином, смерть, превыше всего прочего, есть величайшее открытие, сделанное человеком безотчетно и без превышения скорости. И надо же было мне при этих обстоятельствах сидеть взаперти в Корпусе Неизлечимых, когда на свете было столько рогатого скота и пневматических карабинов!
Полиция, без перископа и перистальтики для пущего смеха, продолжала испрашивать, как у меня, так и по телефону, недостоверной информации о смертях, последовавших инкогнито. И, как верх абстиненции, снова впутала Тео в это дело столь темного вкуса. Я отвечал им, что и сам я – всего лишь неизвестный, хотя для себя и под большим секретом никогда таковым не был.
Еще до того, как я приступил к написанию моей героической и эпической агиографии – а именно такой миссией я облек себя на свайном основании в этом идиллическом и недооцененном романе, – моя дружба с мышью по имени Гектор стала столь же тесной, сколь и словесной. Нынешнего надежно укрепленного Корпуса Неизлечимых тогда еще не существовало, а я был в отделении тропических болезней. Корпус же в ту пору, до постройки крепостной стены, входил в состав комплекса клинических, поликлинических и диспансерных корпусов, объединенных в общем, в целом и в совокупности под названием «больницы им. Гиппократа», ввиду недостатка культуры и поршневых двигателей у моих коллег. В ту достенную и докрепостническую эру я был простым врачом, и на мою долю выпадало столько же проклятий, сколько и поношений, а может быть, даже больше, потому что беда не ходит одна. Вечером, когда все врачи уходили, я спускался в подвал, чтобы рассказать мыши по имени Гектор, как дурно обращаются со мной коллеги из чистой додекафонической зависти. После этого я чесал ей животик, а она мурлыкала, как кошка, несмотря на атавистическую враждебность, царящую между этими двумя видами.
Когда я впервые обнаружил Гектора в подвале больницы, стетоскоп висел у меня на шее стройными рядами. Я не заметил мыши и рассеянно обронил как бы про себя, но громко, благодаря акустике: «До чего же жарко было нынче ночью!» На что Гектор, совершенно непринужденно, хотя нас никто друг другу не представлял, отозвалась: «Да уж! Ваша правда, жарко, быть грозе». При всей своей легитимной учтивости я не смог не выдать с головой своего удивления: «В первый раз слышу, чтобы мышь разговаривала!»— «Я тоже», – отозвалась Гектор эхом и в унисон моему стетоскопу.
Вот таким, столь же нарывным, сколь и оттягивающим образом, началась наша дружба, которая в дальнейшем неуклонно росла в зависимости от колебаний биржевого курса. После того невинного и душного обмена репликами отношениям нашим суждено было достичь непревзойденной задушевности густо замешанных рассветов. Если бы хоть в одну ночь я забыл проведать мышь – чего не случилось ни разу и о чем не желаю говорить даже гипотетически, – Гектор умерла бы от голода, а я от скоротечной легастинии.
Я поведал Гектору, расставив все точки над i, что такое парадигма и, посредством метафизической катахрезы, что такое слон, – об этих вещах мышь, по ее словам, знала с сотворения апокалипсиса. Мыши вообще зачастую лишены познаний и тертого сыра. Два года назад Гектор познакомила меня со своими родичами, бабушками и дедушками, внучатыми племянниками, отцом, дядьями и тетками, двоюродными бабушками и двоюродными дедушками... Какая здоровая и энциклопедическая это была семья! Страшно подумать об анемичных кланах людей, окружавших нас за крепостной стеной! Ущербные семьи, не мудрствуя лукаво, состояли, в лучшем случае и если не говорить о высоком собрании, из матери, отца, ребенка и телевизора... а сколько было семей без ребенка, сколько – без отца и даже иногда без матери... и скажем без обиняков, по большей части они ограничивались лишь одним телевизионным устройством, лишенным всяческого основания.
В субботу, когда было затмение солнца, Гектор вышла посмотреть на него в огород Корпуса, правда с термометром во рту, чтобы не подпалить усики.
Полицейский комиссар говорил со мной по телефону совсем другим тоном, нежели его собрат по оружию. Но по сути, он возвращался со скороспелой агрессивностью все к тем же баранам. Он настойчиво требовал, чтобы я вычел количество больных, которым суждено было умереть в Корее, из числа тех, что умирали взаправду и буквально. Но все эти происки имели целью, с тыла и с флангов, обвинить Тео, ни больше, но и ни меньше, ибо крайний удобен и вреда от него никакого. Я тонко заметил в ответ, что умирают в мире ежедневно сто тысяч человек к вящей славе статистиков и что Тео, пребывая в заточении за крепостной стеной Корпуса, никак не мог, при всей своей физиологии, убить их всех.