Правда, ровно месяц назад в высокоумных верхах журнала начались очередные акробатические пертурбации, главный редактор скоропостижно вышел на пенсию, в неопределившейся суматохе борьбы за власть, по мнению моего приятеля, складывался удобный момент для прорыва целомудренной девственной плевы цензуры: "Второй раз такой случай представится через сто лет, надо попробовать, кажется, ниппель сможет пропустить воздух", - сказал он тогда… Уже собираясь схватиться за отделанную бронзой дверную ручку, подчиняясь невнятному порыву, я оглянулся в сторону истаивающих в тумане, точно леденец за щекой, деревьев Александровского садика и на одной из скамеек заметил сидевшего вполоборота субъекта в таком же, как у меня, черном свитере и черных брюках, с ловкостью опытного филера наблюдавшего за мной через газету. Иллюзия длилась короткое мгновение, в следующую секунду скамейка оказалась пустой, и я, рванув тяжело поддавшуюся дверь на себя, вошел.
Беломраморная лестница, как всегда, была стыдливо укутана ковровой дорожкой, изношенной на гребне ступеней. В удивительной непривычной тишине, никого не встретив, поднялся я наверх, не слыша стрекота пишущих машинок и голосов, прошел через вестибюль, где обычно сидела цикада-секретарша, и, сделав несколько шагов по коридору, в изумлении остановился перед заколоченной неструганными досками дверью кабинета моего приятеля. Торча и роясь, словно мухи, шляпки гвоздей со всей определенностью намекали на произошедшие перемены. Я обернулся и посмотрел на также заколоченную дверь напротив, ведущую в чертоги высокой поэзии, где раньше обитала моя знакомая, правда, совсем другого рода - милая длинноногая гетерка, с пенной гривой густых каштановых волос, молоденькая девчушка с полной волнующей грудью. В этой маленькой комнате неоднократно, пользуясь частыми отлучками ее шефа, заведующего отделом поэзии, я распластывал ее на потертой коленкоровой обивке старинного письменного стола, где мы предавались тому, что всегда начинается пленительно, а заканчивается рутинно. На том самом столе, за которым ее шеф толстым редакторским карандашом раздраженно чиркал листки с рифмованной мутью вроде: "Мои товарищи - писатели и зодчие, но всей душою с вами я, товарищи рабочие!", или в идиотическом припадке вдохновения своим каллиграфическим почерком чиновника сам творил подобные вирши, на этом самом не приспособленном для любви и жестком ложе я испытал немало восхитительных мгновений, ласкаемый опытной рукой миловидной простушечки. Может, поэтому я здесь, в этом чертовом канцелярском аду, подумал я, и расстроенный, разочарованный поплелся обратно.
Уже собираясь спуститься вниз, почти машинально бросил я взгляд в сторону двери, что вела в непроходимые дебри кабинета главного редактора, и с удивлением заметил тонкую полоску желтого света, пробивавшуюся через плохо прикрытую дверь и лежавшую на полу, точно полоска приклеенной бумаги. Терять мне было нечего, я толкнул дверь и вошел. За легендарным столом с огромными тяжелыми тумбами красного дерева сидел молоденький милиционер в фуражке, и, ковыряя спичкой в зубах, лениво листал газету "Искорку" десятилетней давности. Третий встреченный мною человек принадлежал к известному сословию служивых людей, что на этот раз меня обеспокоило.
Сидевший в фуражке милиционер, с одновременно детским и старчески сморщенным лицом, с явным недоумением посмотрел в мою сторону, отложил пожелтелую от времени и захрустевшую газету и строгим голосом спросил:
- Товарищ, вы, кстати, по какому вопросу, что-нибудь принесли?
Несколько секунд молча глядя на него, на просторное зеленое суконное поле его стола, на котором, кроме аккуратно, вчетверо сложенной газеты, ничего не было, на абсолютно голые щеки пустых стен, они отливали бело-голубой монастырской известкой, я спохватился и стал суетливо шарить по карманам. Карманов в наличии имелось три: в левом брючном, плоско прижавшись, лежала неизвестно как застрявшая двухкопеечная монета, в правом, за исключением дырочки, через которую я мизинцем потрогал свое бедро, ничего не было. Но, засунув руку в задний карман, покопавшись там, я вынул совершенно забытый листок с тремя четверостишиями и с деятельной готовностью положил его на зеленое сукно.
- Вот.
Сосредоточенно нахмурив лоб, совсем превратясь в морщинистого молодого старичка, милиционер подтянул листок поближе, по-детски шевеля губами, медленно прочел написанное, и остолбенело уставился на меня.
- Это что такое? Вы что издеваетесь?
Мое авторское чувство сжалось в клещах естественной обиды, и, стараясь как можно суше, я ответил:
- Это стихи.
Сидящий за столом еще раз внимательно прочел зажатый толстыми квадратными пальцами листок и подвинул его поближе ко мне.
- Откуда вы такое взяли? Мы такое не принимаем.
- А что вы принимаете? - голосом, напоенным ядом насмешки, заранее ею обороняясь, задал я вопрос.
- Как что? Книги разные, журналы, потом это, да - старинные издания, кто что найдет.
Теперь пришел мой черед удивляться.
- А рукописи, что вы делаете с рукописями?
- С рукописями? Нам про это ничего не говорили. Сказано было так: книги принесут - бери, только чтоб не очень много и чтоб переплет был незамордован, а то, бывает, совсем рваненький приносят. И журналы бери, и газеты бери, и сочинения разные. А про рукописи, про них уговора не было.
Внезапно мне стало скучно. Будто обмотали мне душу сырыми рваными тряпками, запутали мохнатой теплой паутиной, стерли мною пыль с засиженных мухами полок и, скомкав, засунули подальше от чутких глаз, в серую глубину полого ничто. Бедный придурок, с сожалением подумал я о сидевшем передо мной морщинистым молодом старичке в милицейской фуражке, ведь все это уже было.
- Вы не расстраивайтесь, - услышал я его участливый голос, видно, обеспокоенный моим жалким видом, - не стоит того. Ищите, может, и вы чего-нибудь найдете.
- Игнатьич, - вдруг громко крикнул он, когда я потянулся за своим листком; на его зов из-за полуприкрытой двери в глубине кабинета появился старикан в валенках с галошами, с яичными крошками в густой седой бороде, дожевывающий что-то на ходу, - Игнатьич, проводи, пожалуйста.
И опять ко мне:
- А вы, как найдете книгу - сразу приносите. Я вас запомню, я у вас первого возьму, только переплет, желательно, покрепче, а так обязательно.
Игнатьич, ворча что-то под нос, зашаркал галошами впереди меня, шепча, что вот ходют, ходют, а двери не закрывают, и чего ходют, чего людям дома не сидится, и так далее, на что я не очень обращал внимание, спускаясь за ним по ковровой дорожке, не то думая, не то прислушиваясь к уголькам ощущений внутри меня, дымные струйки которых переплетались, создавая неясный многоголосый симфонический хор, многослойностью напоминающий пирожное наполеон. И вышел в широко распахнутую Игнатьичем дверь.
Не глядя по сторонам, топал я по медленно просыхающему тротуару, думая о своей дырявой дурацкой судьбе. Хотя мое сознательное детство прошло в одном южном городке, куда меня перевезли в двухмесячном возрасте, родился я здесь, в бывшем престольном Питере, что сыграло свою роль. Только родившись, я уже вступил в конфликт с окружающим меня миром, так как я этому миру не понравился, да и он, кстати, пришелся мне не очень по душе, что я и не собирался скрывать. Как говорили, я кромсал криком воздух, и его лохмотья, словно пух, выпущенный из подушки, кружились и опускались на пол. Кричал я, не переставая, каким-то особенно визгливым и неприятным голосом, от чего у слушателей через пятнадцать минут начинала болеть голова; через полчаса им казалось, что скоро они сойдут с ума; а еще через час в них вкрадывалось неодолимое желание закрыть передо мной дверь только что открывшейся жизни. Та особа, о которой мне впоследствии сказали, что она - моя мать, утверждала, что с содроганием слышала мой голос через этаж, ибо он напоминал ей пожарную сирену.
Здесь просто напрашивается одна аналогия. Известно, что суть любого поэта проявляется как бы в трех ипостасях: его мировоззрении, голосе и судьбе. К тому моменту, когда будущий поэт осознает себя им, его мировоззрение уже отмечено необщим выражением. Как утверждают, он обладает способностью видеть все не так, как другие, в данной ему жизни. И имея необщий голос, начинает свой опасный монолог. Совершенно естественно, что действительность, для которой в первую очередь необходимо сохранить потенциальную энергию, то есть хранить консервативный покой, недовольно реагирует на мешающие ей звуки (обязательно, иначе движение было бы именно общим, а не направленным против шерсти). Так начинается конфликт. Так зарождается судьба. По мере того, как конфликт расширяется - это можно представить себе как разверзающуюся бездну под ногами - поэту удается еще более углубить свое мировоззрение, вглядываясь в бездну. Ему открываются безумные истины. Голос крепнет. Судьба, как яйцо, начинает давать трещины. Еще. Опять. Истины. Голос. Мировоззрение. Судьба. Опять голос. Еще мировоззрение. И скоро уже конец. Конец судьбы, но не голоса. Для последнего же - чаще всего - новое дыхание.