Конечно же нет. Особенно с точки зрения умных и тонко чувствующих людей.
Хотя есть другие люди, которые считают: да, измена – это постель. Прочее же так, на грани дозволенного. Знаете, их тоже можно понять. Потому что граница нужна: вот это измена, а это – нет. Иначе придется считать, что всякий, кто глядит на женщину с вожделением, уже прелюбодействует с ней в сердце своем. То есть изменяет своей жене (это же, в наш век равноправия полов, мы должны применить и к женщине: глядела на мужчину с разными чувствами и мыслями – изменяла).
Но тогда получается совсем смешно: если всё (любой взгляд) – уже измена, то граница начинает ездить туда-сюда и становится нетрудно доказать обратное – убедить себя и окружающих, что в некоторых обстоятельствах прямой непосредственный секс не является изменой.
Мы знаем, что такое абсолютно лысый человек. Тот, у которого нет ни волосинки. Но что такое абсолютно лохматый – не понятно. Ясно, что такое развратный человек. Тот, который занимается сексом с кем попало. Но не ясно, что такое целомудренный человек. Потому что нельзя доказать, что его ни разу не посещала какая-нибудь шаловливая мыслишка.
Нет четкой грани между лысым и плешивым, плешивым и редковолосым, пышношевелюрным и заросшим до бровей. Хотя по краям все вроде понятно – лысый и волосатый. Но! Где тот волосок (десять, сто, триста волосков), выпадение которого превращает лысеющего в безоговорочно лысого?
Мужчина (или женщина) расстался(лась) со своей подругой (другом). И через год встретил(а) другую(ого). Сошелся(лась) с ней (ним). Это в порядке вещей, нормально, обычно, привычно.
Хорошо. А через полгода? Тоже вроде ничего. А через три месяца? Пусть. И через два пусть. И даже через месяц – тоже пусть. А вот назавтра? Или через полчаса?
Где граница?
В наших осуждениях и самоутешениях – вот где.
«Ей же, Господи, Царю! Даруй ми, грешному, зрети моя прегрешения и не осуждать брата…». Св. преп. Ефрем Сирин.
Итак, границу между изменой и не-изменой мы устанавливаем сами. «По месту», как говорят деревенские плотники.
Case study. Вроде про другое, но на самом деле про то же самое.
Мой старый товарищ, эмигрировавший довольно давно, рассказывал о своих успехах в Америке. Он говорил мне: «Я журналист, работаю по специальности; у меня дом в центре Вашингтона, из окон виден Капитолий; у меня в гостях собираются русские интеллектуалы и бизнесмены». Красиво, даже немножко завидно. Умеют же люди устраиваться. Правда, у него блестящий английский, и он очень общительный человек.
Оказавшись в США, приезжаю к нему в гости.
Ужасающий район. Мотоциклы, помойки, шпана. Один дом рядом заколочен, другой обгорел и тоже пустой. Дом сам по себе крохотен, душен, сыр и неудобен. Таунхаус. То есть дом лишь потому, что не квартира, не апартамент. Капитолий действительно в окне сияет. Что да, то да. Южный склон холма – самый плохой (черный, пардон!) район. Работает человек в какой-то служебной многотиражке, редактирует должностные инструкции. Видел я, наконец, этих интеллектуалов и бизнесменов: несчастные люди. Хотя формально среди них есть и преподаватели, и предприниматели.
Вот и вопрос, господа читатели и писатели, студенты и аспиранты, доктора и фельдшеры, леди и гамильтоны: насколько истинным (или ложным) является утверждение «я журналист, работаю по специальности; у меня дом в центре Вашингтона, из окон виден Капитолий; у меня в гостях собираются русские интеллектуалы и бизнесмены»?
Ни слова неправды. Но каждое слово – вранье.
«Если это так, значит, это так, даже если потом все люди станут говорить, что это не так!» (G. Frege. Grundgesetze der Arithmetik {Paul's Ausgabe, Jena, 1893}. Vorwort. S. XVI.)
Однако ведь станут говорить… Смеяться будут…
Есть знаменитая картина Тициана «Любовь Земная и Любовь Небесная». Интересно, что Небесная Любовь – обнаженная, а Земная – одета в платье. Объединяет их только цвет оборки у одетой и цвет ленты у обнаженной. А также очень похожие лица. Я бы даже сказал – одно лицо.
Настоящая (она же Большая) любовь похожа на родину эмигрантов. Она всегда была. Она есть кусок прошлого, который носят на груди в заветных ладанках и о котором сочиняют стихи навзрыд. Нужна разлука, без нее нет ни любви, ни родины. Родина здесь и сейчас – это пошлый пыльный городок, работа-зарплата. Любовь здесь и сейчас – комок быта и секса, привычки и злости, вечной привязанности и вечного недовольства судьбой. Зато потом – потом-потом потом! – это становится Любовью (или Родиной). С очень-очень Большой Буквы.
Но это слишком трагично.
Как я назову свое переживание – мое дело. Имею право. Конечно, по поводу моего чувства кто-то другой (третья сторона, как говорят юристы) может чувствовать по-своему. И тоже будет в своем праве. Но поглядите: в петровском воинском уставе сказано: «Солдат есть имя общее, знаменитое. Солдатом называется первейший генерал и последний рядовой». То же – без долгих рассуждательств – я скажу и о любви. Все ее проявления – и самые легкие и нежные, безответственно детские и радостные, и взрослые, глубоко-многосторонние и серьезные, и самые трагичные, и реализованные, и нет, и утонченный секс, и грубая духовность, и что вы только хотите, включая полнейшую дрянь и грязь, – это все она, она, она. Эрос. Который, по меткой записи тов. Сталина на книжке М. Горького, побеждает Танатос.
Почему? По трем причинам. Первая – общефилософская. Любовь существует в своих проявлениях, и никак иначе. Другого способа пока не придумано. Хоть я и любитель Платона, мне слабо верится, что где-то там, в занебесье идеалов, полощется Большая Любовь Как Таковая, и ею можно полюбоваться, и использовать ее как мерку.
Вторая причина скорее гуманитарная, правозащитная. Если человек считает свои чувства любовью – значит, так тому и быть. Нельзя человеку в этом отказать. Мне жалко блудниц и блудников, что любовь повернулась к ним (или они ее развернули к себе) вот этакой стороной. Но они любили. Хоть часочек. Бог любви и над ними простер свои крыла – ну а какое перышко из этих крыл выпало, это уж как получилось…
И наконец. Хороши бы мы были, если бы говорили себе: то, что сейчас переживаю, мое стремление и восторг, мое желание и моя нежность, – это не любовь, это гормональные процессы плюс культурная коррекция. Мне так не нравится.
Когда я первый раз приехал в Америку, меня особенно поразил чай. Точнее говоря, тот факт, что его подавали в пакетиках. Ну, в дешевых кафе, в офисе, в студенческой компании – это понятно. Но даже в приличном ресторане приносили чашку с кипятком, в которой болтался, закрашивая воду рыжим цветом, пакетик на шнурке. Я очень люблю хорошо заваренный чай, и мне казалось, что пакетики – это неправильно.
Но вот однажды я попал в очень дорогое место. Там официанты были в смокингах. И многие гости тоже – ну просто чистый Честертон.
В меню я увидел: «Чай – 6 долларов». Ого, думаю, вот это да. Вот тут мне принесут человеческий чай, за такие-то деньги.
Заказываю. Официант спрашивает:
– Зеленый, черный, травяной?
Вот, думаю, серьезное место, серьезные люди.
– Черный.
Пообедали. Вижу, чай несут. Поднос, закрытый белой салфеткой.
Официант ставит поднос, медленно откидывает салфетку. На свет появляется сверкающий серебром чайничек. Потом – красивая фарфоровая чашка. И наконец – квадратная фарфоровая плошка. А в ней – пакетик чая.
Официант изящным движением опускает пакетик в чашку и льет туда кипяток из серебряного чайника.
На родине, впрочем, видел картинку не слабее.
Кафе. Приятный полумрак. Из дальнего угла доносится кофейный запах. Подхожу. Чашечки. Джезвы (они же турки) с длинными ручками. Поднос с раскаленными углями. Лоток с горячим песком. Просто грезы Востока. Бармен спрашивает:
– Вам кофе на песке? Или на углях?
– На углях! – говорю после некоторого раздумья. Потому что кофе на песке пил не раз. А вот на углях не приходилось.
Бармен берет джезву, ставит ее на угли. Через полминуты снимает, ставит на барьер. Берет чайную ложку. Зачерпывает растворимый кофе из банки. Сыплет его в джезву. Размешивает там. Потом выливает этот кофе на углях в чашку и подает мне.
Лет десять – пятнадцать назад рассказывала одна замечательная киноактриса:
«Утром принарядилась, подкрасилась, выхожу из дому. Уйма дел, опаздываю, нужно такси. Долго не могу поймать машину. Наконец останавливается старая разбитая „Волга“. Водитель такой же скрипучий старик. Едем, он что-то бормочет, косится на меня. Вздыхает. И говорит:
– Что, мать, не снимают тебя совсем?
Боже! Он меня узнал! Мало этого – он смотрит кино, он смотрит нынешние кошмарные картины, и он заметил, что меня там нет! Я растрогана почти до слез. Первое желание – пожаловаться на ужасную актерскую судьбу в эти безумные годы. Но во мне вдруг поднимается странная корпоративная гордость. Мне хочется защитить наше кино, несмотря ни на что.