— Будь добра немедленно выйти из воды. Я не верю своим ушам, и тут же мне приходится не верить своим глазам. Миландр скатывается по лестнице и входит по колени в воду, пытаясь схватить меня за руку.
— Твои брюки!
Отплыв чуть-чуть подальше, я не без труда шлепаю руками по воде. Но три секунды спустя этот проклятый мальчишка заставляет меня кричать уже совсем другим голосом:
— Мой лифчик!
Дело в том, что Миландр, не то совершенно потеряв голову, не то решив сыграть на моей стыдливости, поднял брошенную мной палку и умудрился зацепить ею за бретельку моего лифчика. Он плохо рассчитал, если действительно на что-то рассчитывал: девушка способна пожертвовать своей стыдливостью во имя более высокой стыдливости — гордости. Вместо того чтобы дать себя загарпунить, я закидываю руку за спину и расстегиваю пуговицу. Люк вытаскивает смешной трофей — пустой лифчик, а я, вся красная, погружаюсь в воду по самый нос и старательно вспениваю ее перед собой. Впрочем, это излишняя мера предосторожности, так как смотреть тут почти не на что, а Миландр к тому же стыдливо отворачивается.
Но пора кончать. Я больше не могу. Поясница начинает ныть. Мне кажется, что у воды меняется температура, что она смешивается с водой какого-то бьющего со дна ледяного источника. Она стала к тому же более плотной, словно металлической, приобрела вязкость ртути и оказывает непривычное сопротивление моим рукам.
Я с трудом удерживаюсь на поверхности, тону и всплываю, задыхаюсь.
— Скорей, скорей, скорей! — повторяет Люк визгливым голосом, какого я у него еще не слышала.
— Оставь меня в покое!
Такой избыток гордости вполне заслуживает наказания. Я хлебнула первую порцию воды, потом вторую. Но это сильнее меня. Я продолжаю хорохориться и пытаюсь что-то сказать:
— Я… Я…
Третья порция воды. Несколько мгновений мне кажется, что я подвешена на пряди волос, которую покачивает легкая зыбь.
— …обойдусь без посторонней помощи! Последнее полосканье горла грязной водой. Собрав оставшиеся силы, я подплываю к лестнице, высовываю руку из Марны, за что-то хватаюсь. И отпускаю. Это что-то оказалось ногой Люка, а я не желаю прибегать к его помощи, как бы мала она ни была. К счастью, под этой ногой угол ступеньки, и я могу уцепиться за него, не позорясь.
— Уф!
Разумеется, возглас облегчения издала не я, а Люк, который тут же с неподдельным возмущением кричит:
— Ты без лифчика, Орглез! Хочешь носовой платок? — А поскольку я не отвечаю: — Как же ты умеешь изводить!
Знаю. Это мне Известно, мой милый, еще с той поры, Когда я была десятилетней девчонкой. «Как ты умеешь изводить!» Родители, брат, подруги твердили мне это Тысячу раз. Эта фраза стала лейтмотивом всех разговоров Матильды с тех пор, как она приняла меня в свой дом. Да, изводить других. Но, быть может, также изводить И себя. Ну, все! Конец, партия выиграна. Я натягиваю платье прямо на мокрое тело, приподнимаюсь, взбираюсь па следующую ступеньку, вытягиваю ноги и верчу бедрами, стараясь сбросить трусики, не слишком выставляя напоказ ляжки. Трусики съезжают, соскальзывают до лодыжек, повисают на левой ноге. Концом палки я отсылаю их в Марну, к другой части купального костюма, отныне бесполезного. Потом, дрожа от холода — поднялся ветер, а на мне нет ничего, кроме платья, — я надеваю сандалии и взбираюсь по лестнице, притворяясь, что не замечаю Люка, упрямо не желающего понять, что теперь он тоже мне не нужен.
— Я отвезу тебя в Сен-Морис, — тихо предлагает он. — Если хочешь. Но дома ни слова тете Матильде. Она просто заболеет, если узнает.
* * *
Так же, как по дороге сюда, я самостоятельно добираюсь до коляски, сажусь — увы, не слишком быстро! — и берусь за рычаг. Опережая жест Миландра, я уточняю:
— Чур не подталкивать, слышишь? В детстве я обожала вертеть ручку кофейной мельницы. Подумаешь, какой труд — промолоть три километра!
Я улыбаюсь во весь рот и более или менее выпрямляюсь. Более или менее, потому что у меня болит спина, и, главное, я не очень довольна собой. Я еду медленно, вдоль самого тротуара. Я не напеваю. Очарование исчезло, настроение упало. Есть чем гордиться — чемпионка паралитиков по плаванию брассом на дистанцию в полметра! Еще один смехотворный опыт. После всех прежних многочисленных «опытов», которые, когда вспоминаешь о них потом, кажутся совершеннейшей ерундой. Вчера — а ну, тяни сильней! — это была попытка подняться по веревке с узлами. Тоже мне матрос! Позавчера одна моя знакомая решила просто так, для пробы, походить на руках. И эта моя знакомая основательно приложилась, угодив носом в таз с водой для посуды, оставленный Матильдой на полу. В самом деле, чего я хочу, что я пытаюсь доказать? Мне давным-давно известны пределы моих возможностей. Давным-давно я достаточно точно оценила оставшиеся в моем распоряжении средства. Разумеется, каждый человек волен давать себе определенные задания, проверяя собственные силы: это единственное, в чем преуспевают самоучки. Но от таких экспериментов, от одного только желания до чуда еще слишком далеко. А если бы на этот раз я потерпела неудачу? Если бы я глупейшим образом утонула, подарив сорок восемь кило фиолетового мяса лопастям турбин или затворам шлюза? Или еще того хуже: если бы меня подобрала красная спасательная лодка и мне пришлось бы давать какие-то немыслимые объяснения, прикинуться чокнутой? Я оборачиваюсь, бросаю взгляд на Миландра, который идет следом за мной — тихий, молчаливый, ограничиваясь тем, — вот хитрец! — что укорачивает шаги.
— Ты считаешь меня кретинкой, да?
Люк слегка приподнимает одно плечо и осторожно отвечает:
— Тебе скучно.
Я стискиваю зубы. Скука — какое унизительное оправдание! Скука! Как это слово и тот смысл, который он в него вкладывает, далеки от меня! Он приписывает мне свою болезнь. Он решительно ничего и ни в чем не смыслит, этот бедный Люк, заурядный во всем, кроме дружбы, но неумный даже и в дружбе. Попытаемся ему объяснить:
— Мне не скучно. Мне не хватает себя.
Мои руки отпускают рычаги. Кресло останавливается. Почему-то я считаю нужным повторить настойчиво, ожесточенно:
— Мне не хватает всего.
Сейчас мы впадаем в сентиментальность — совсем хорошо. Я смотрю на подбородок Люка, на этот желтый, длинный, заостренный подбородок с большими черными точками, похожий на куриную гузку. Подбородок чуть-чуть дрожит.
— Я несправедлива. Вы с тетей такие…
Тщетно я вытягиваю губы: нужное слово не приходит мне в голову.
— Преданные, — подсказывает Миландр. — Мы преданные люди. Беспредельно преданные вам, мадемуазель.
Выражение его лица, его тон многозначительны. И очень меня огорчают. Огорчают потому, что этот жалкий тип прав: я скверная девчонка. Но хуже всего то, что я не умею быть скверной до конца, что у Люка и у других всегда есть средства растрогать меня, и тогда я моргаю, притворяясь, что мои глаза совершенно сухи. Черт! Неужели я стану еще хлюпать носом? Послушайте, как дрожит мой голос, пока я издевательски говорю:
— Если мосье мне так предан, было бы весьма любезно с его стороны подтолкнуть коляску. Я выдохлась…
Так-то оно лучше! Люк протягивает руку и улыбается. Но рука у него вялая, а улыбка скоро гаснет. Кого обманет эта крошечная уступка? Люк знает — или чувствует, — что речь идет о милости. О самой унизительной милости: ее оказывает человек, сочувствующий вашему сочувствию, позволяющий оказать услугу, в которой он не нуждается.
Влажные, чуть выщербленные по краям шиферные крыши за окном были такого же синего цвета, как и пробитая лента пишущей машинки. Дождь по крыше и пальцы Матильды на клавишах старого «ундервуда» мягко выстукивали минорные гаммы. Каждые пятнадцать секунд раздавался звонок ограничителя. Унылый скрип оповещал о возвращении каретки к упору, о который она ударялась почти без шума. И опять слышалось неутомимое мягкое постукивание никелированных клавиш. Сорок пять слов, четыре строчки, восемнадцать вдохов и выдохов в минуту. Раз навсегда установленный ритм. Раз и навсегда установлены также потери скорости из-за откашливаний — отметок времени в тишине — или из-за движений бедрами, когда Матильда усаживается поудобнее на своей надувной подушке. Раз и навсегда установлены даже две непременные опечатки на страницу и минута, отводимая аккуратному стиранию ластиком через одну из дырочек в красной пластмассовой трафаретке, любезно прилагаемой к товару поставщиком копирки.
А я считывала материал. Не люблю поднимать голову от работы, но молчание тети начинало меня тревожить. Как правило, у болтливых людей молчание — признак гнева. Неужели Люк после двух недель размышлений все-таки ей рассказал? Тем не менее профиль Матильды оставался обычным: притворно суровый и деланно-торжественный, в стиле Людовика XIV, отягощенный пучком и бородавкой на веке; уродливые, обвислые, как у разжиревших кроликов, складки на шее переходили в бесформенную студенистую массу, втиснутую в корсаж. Как и всегда, масса эта постепенно оседала на стуле и, казалось, плавилась, пока каждые пять минут резкое движение плечами не поднимало ее, принуждая снова бороться с жиром, утомлением и бедностью. Я подумала: «Милой старушке приходится слишком много работать, чтобы меня прокормить». И со смутным ощущением вины опять принялась за считку.