Пишу это в поезде на Бирмингем, настроение кислое, неотвязная подавленность раз за разом накатывает на меня. Так обидно было видеть Скабиуса, Липинга и, казалось мне, 90 процентов учеников нашей школы, садящимися в поезда, что идут к Лондону и к югу. После того, как расточились те, кто живет невдалеке от школы, нас осталось человек двадцать, стоявших по всему вокзалу в ожидании поездов, которые доставят нас в наши далекие и пресные провинциальные города (Нориджский вокзал, вдруг подумалось мне, есть олицетворение унылости, составляющей самую суть провинциальной жизни). В конце концов, подошел мой поезд и я отыскал для себя в последнем вагоне пустое купе. Впрочем, дорогой у меня появлялись временные спутники, но я сидел, сгорбившись над записной книжкой и украдкой наблюдая за ними, и пока число миль, отделяющих меня от „дома“, сокращалось, на сердце моем становилось все тяжелее. Дюжий матрос со своей размалеванной девкой, коммивояжер с картонным чемоданом, толстая женщина, поедающая конфеты — по две на каждую из те, что она скармливала своему крошечному, ясноглазому, молчаливому ребенку. Недурственное предложение.
Позже. В мое отсутствие мама продолжала отделывать комнаты. Мою она оклеила — не спросясь у меня — темными, оттенка жженного сахара обоями с какими-то расплывчатыми серебристо-серыми щитами не то шлемами. Совершенно отвратительными. Столовая обратилась в ее „швейную мастерскую“, так что есть нам теперь приходится в зимнем саду, где стоит — как-никак, середина зимы, — адский холод. Отец, похоже, принимает эти и иные преобразования без жалоб. Волосы у мамы черны, как вороново крыло, боюсь, вид ее становится все более нелепым. Кроме того, у нас теперь новый автомобиль, „Армстронг-Сиддли“ — сверкающая никчемность, которая стоит в гараже под брезентом. Отец предпочитает ездить на работу трамваем.
Ходил прогуляться по Эджбастону, скука уже гложет меня, — тщетно пытался отыскать в больших домах и виллах какие-либо признаки духа индивидуальности. Рождественская елка безусловно есть одна из самых печальных и пошлых выдумок человечества. Надо ли говорить, что у нас она великанского роста — стоит в замнем саду, подпирая согнутой верхушкой стеклянный потолок. Заглянул в синематограф и в течение получаса смотрел „Брачную лихорадку“. Вышел оттуда обуянным похотливой страстью к Розмари Чанс. Слава Богу, послезавтра приезжает Люси. Или я поцелую ее в эти каникулы, или подамся в монахи.
24 декабря 1923Канун Рождества. Люси говорит, что собирается поступить в Эдинбургский университет, изучать археологию. Я спросил, разве существуют женщины-археологи? А она ответила, ну, одна, по крайней мере будет. Люси прекрасна — на мой, во всяком случае, взгляд — высокая, сильная, и выговор ее мне нравится[9]. Жалко, что волосы у нее теперь не длинные. Мама же, напротив, сказала, что короткая стрижка Люси кажется ей „très mignonne[10]“.
Написал Скабиусу и Липингу, предложив варианты испытаний. Заявил также, что в следующем триместре нам надлежит называть друг друга по именам, в особенности на людях. Подписался „Логан“, испытав при этом легкую дрожь революционного упоения: кто знает, к чему способны привести подобные проявления независимого духа? Уверен, оба согласятся. Мама только что просунула голову в дверь (не постучав), дабы напомнить мне, что к нам вот-вот сойдутся на ритуальный рождественский коктейль коллеги отца: скованные, неловкие управляющие и помощники управляющих, у которых имеется только одна тема для разговора, а именно, консервирование и сохранение мяса. Итак, долгий рождественский ад начинается. И опять-таки, спасибо Богу за Люси. Восхитительную, обожаемую, строптивую Люси.
1 января 1924Сейчас 2:30 утра, я пьян. Как рыбка, как зонтик и как сапожник. Должен записать все, пока не расплылись и не выцвели возвышенные воспоминания.
Под самый Новый год мы отправились потанцевать в гольф-клуб. Мама, отец, Люси и я. За невысокого качества угощением (баранина) последовали танцы под музыку на удивление хорошего оркестра. Я основательно подналег на вино и фруктовый салат. Мы с Люси станцевали что-то вроде куик-степа (утомительные и дорогостоящие уроки Липинга окупились: я показал себя хорошо). Я и забыл, какой высокой становится Люси, вставая на каблуки, — наши глаза оказались на одном уровне. Когда оркестр заиграл танго, и мама под общие аплодисменты повела отца на танцевальный помост, мы покинули зал.
Снаружи, на террасе, нависающей над первой меткой и восемнадцатой площадкой, мы выкурили по сигарете, обменялись краткими замечаниями относительно серости этого сборища, приятной искусности музыкантов и теплой не по времени года ночи. Затем Люси бросила сигарету в темноту и повернулась ко мне. Дальнейший наш разговор протекал, насколько я помню, примерно так:
ЛЮСИ: Полагаю, теперь ты хотел бы поцеловать меня.
Я: Э-э… Да. Если можно.
ЛЮСИ: Я тебя поцелую, но замуж за тебя не пойду.
Я: Люси, мне же еще нет восемнадцати.
ЛЮСИ: Это не важно. Я знаю, ты все равно об этом думаешь. Я просто хочу, чтобы ты понял, я никогда и ни за кого не выйду замуж. Никогда. Ни за тебя, ни за кого другого.
Я промолчал, гадая, откуда она может знать о моих самых сокровенных фантазиях, о самых потаенных мечтах. И я поцеловал ее, Люси Сансом, первую девушку, с какой я когда-либо целовался. Губы ее были мягки, мои губы были мягки, ощущение… подобие плотской мягкости, в общем-то похоже на то, что я испытывал, целуя себя для практики в плечо или в сгиб локтя. Было приятно — меня охватило очень симпатичное чувство „несхожести“, того что в этом участвуют двое, что каждый из нас дает что-то другому (плохое предложение и, боюсь, не очень внятное).
И тут она всунула мне в рот язык, и я подумал, что сейчас взорвусь. Языки наши соприкасались, мой скользил по ее зубам. Я, наконец, понял, почему вокруг женских поцелуев поднято столько шума.
После пяти, примерно, минут более-менее непрерывных лобзаний Люси сказала, что пора остановиться и мы вернулись в зал, по отдельности, — Люси первой, я за ней, выдержав интервал, достаточный, чтобы в него вместилось несколько затяжек нервной, ликующей, дрожащей сигаретой. Собравшаяся в гольф-клубе публика уже столпилась вокруг оркестровой эстрады, до полуночи оставалось три-четыре минуты. Я пребывал в некотором ошеломлении и никак не мог отыскать глазами Люси. Мама поманила меня к себе (на самом-то деле, я теперь думаю, что выглядит она — лучше некуда, красное платье очень идет к ее новым, блестящим волосам). Когда я протиснулся к ней, она взяла меня за руку, притянула к себе и прошептала на ухо: „Querido[11], ты занимался любовью с кузиной?“ Откуда она узнала? Каким образом женщины сразу распознают подобные вещи?
А теперь в постель, к первым радостям 1924-го — и к снам о прелестной Люси.
3 января [1924]Удивительно, досадно, Люси не позволила мне снова поцеловать ее. Я спросил — почему, и она ответила: „Слишком много и слишком быстро“. Липинг и Скабиус написали, что испытание, ожидающее меня в весеннем триместре, уже приобрело отчетливые очертания. Скабиус пишет, что они с Липингом придумали для меня испытание „особенно трудоемкое“ и что мне следует „приготовиться к весьма интересному и напряженному триместру“.
После полудня играл с отцом в гольф, мне не хотелось, но он с непривычной настойчивостью просил, чтобы мы вышли из дому, подышали свежим воздухом. День стоял холодный, очень ветреный, на втором кругу мы оказались практически в одиночестве. Лунки заросли мхом, игра шла туго — „Зимой тут требуется особая точность“, — сказал отец, когда я промахнулся по одной из них с пятнадцати дюймов, — каждая ровная лужайка требовала особых усилий. Я беспорядочно мотался туда и сюда, отец вел игру с обычной его осмотрительностью и точностью, „на счет“, — и с легкостью выиграл: восемь лунок, шесть в остатке. Мы прошли последние шесть, разговаривая о разном — о погоде, о возможности возвращения в Уругвай, о том, в какой из колледжей Оксфорда я думаю поступить, и так далее. Когда мы уже шли вдоль восемнадцатой площадки к зданию клуба (я глядел на небольшую террасу, на которой целовался с Люси), отец вдруг остановился и тронул меня за руку.
— Логан, — сказал он, — есть нечто, о чем тебе следует знать.
Я не ответил ничего, но почему-то сразу подумал о разорении. Я просто видел, как Оксфорд тает и испаряется, точно оставленная под ослепительным солнцем ледяная скульптура. Отец же словно и не собирался продолжать разговор, просто поглаживал с многозначительным видом усы, — я понял, что он ожидает символического риторического вопроса.