В конце концов я у него выпросил журнал до следующего утра, а продержал до обеда, потому что радостью открытия счел нужным поделиться с Адмиралом. Тот как раз партитурным чтением владел. Адмирал попросил меня погулять, и пока я ходил в магазин, на почту и в домоуправление, он уже все прочел. Повесть ему понравилась. «Неплохо», — сказал он, и это была очень высокая в его устах похвала. Для него «Анна Каренина», «Отцы и дети», «Братья Карамазовы», «Серапионовы братья» были написаны неплохо. Правда, существовала еще более высокая оценка — «недурно», но она относилась к «Войне и миру», «Мертвым душам», «Евгению Онегину», «Илиаде», «Божественной комедии», и это, кажется, все. Собственно говоря, у него было всего четыре оценки для того, что можно читать: «недурно», «неплохо», «ничего», «так себе» и — пятая, для того, что читать не стоит ни при какой погоде, — «ниже сапога». К пятой категории относилась вся советская литература, кроме «Тихого Дона», большая часть современной западной литературы и Габриэль Гарсия Маркес. Обычно я оценки Адмирала принимал с иронией, но тут мне было не до шуток. Глупым я его не считал, а в связи с органами тоже подозревать его не хотелось. Я стал с ним спорить, что повесть написана недурно. А он говорит — неплохо. А я говорю — недурно. А он — неплохо. А я говорю, а я с вашим мнением не согласен. А он говорит: вы не можете быть с моим мнением согласны или не согласны, потому что у вас никакого своего мнения нет. А что же у меня есть? У вас есть представление о том, что в соответствии с настроениями определенного круга людей в определенное время надо иметь о таком-то предмете такое-то мнение. И вы в вашем кругу, выработав представление, которое считаете своим мнением, устраиваете террор против несогласных. И если я говорю, что я думаю о предмете то-то и то-то, но не то, что, по вашему мнению и мнению вашего круга, я о нем должен думать, вы не можете даже себе представить, что это мое собственное честное мнение, вам легче вообразить, что я говорю это из каких-то комплексов или, еще хуже, с чужого голоса, кому-то в угоду или… — он посмотрел на меня пристально… или даже по чьему-то заданию. Вы ведь так думаете, правда?
Согласиться, что я Адмирала в самом деле в чем-то подозреваю, я, конечно же, не посмел и выслушал от него, что я и такие, как я, от главного Епэнэмэ отрешились, но в душе все равно остались епэнэмистами. И пытаемся каждый частный случай объяснить единственно правильно и научно, не допуская иных толкований.
Кажется, я Адмирала таким возбужденным еще не видел.
— Что ж, — сказал я ему, — я вижу, для вас вообще никто не авторитет.
— Совершенно верно, для меня никто не авторитет.
— Ну как же, — растерялся я. — Я не понимаю. Ведь должен быть кто-то, чьему мнению вы можете доверять.
— А я не понимаю, почему я должен кому-то доверять больше, чем самому себе. Что же касается вашего кумира, то, я вас уверяю, пройдет немного времени, вы к нему охладеете и найдете себе другого.
— Никогда в жизни, — сказал я.
Адмирал предложил пари, я его принял.
— Условия, — сказал Адмирал, — запишем на бумаге, а то вы потом отопретесь.
Я согласился и сочинил нечто вроде расписки, что я, имярек, утверждаю, что такой-то относится к числу величайших писателей всех времен и народов, это мое твердое мнение вряд ли будет когда-нибудь изменено.
Мне очень неприятно в этом признаваться, но прошло лет, может быть, пятнадцать или двадцать, я мимоходом зашел проведать Адмирала, к тому времени уже постаревшего, и застал его за чтением какой-то книги. Я спросил: «А что это вы читаете?» «Не читаю, а перечитываю», — ответил он и показал мне обложку. Я сказал: «Охота вам тратить время на всякую чепуху». Он взглянул на меня не без иронии: «А вы что, плохо относитесь к автору?» «Да я к нему никак не отношусь», — пожал я плечами. И тогда Адмирал — вот злопамятный человек! — попросил подвинуть к нему стоявшую на другом конце стола старинную рассохшуюся шкатулку, со злорадной усмешкой открыл ее, достал какую-то бумагу и протянул мне, спросив: «Вам знаком этот почерк?»
Кровь, как говорится, ударила мне в лицо. Я не мог себе представить, что память моя сыграет со мной такую злую шутку. Я совершенно забыл, что именно этого писателя искренне обожал и ставил в самый высокий ряд мировых классиков.
Пожалуй, это одно из самых для меня неприятных признаний, но, будучи человеком исключительно честным, я не могу его не сделать. Тем более что из этого я извлек некое умозаключение. Что, произведя живого человека в кумиры, мы только таким его признаем. А как только усомнились в его божественных качествах, то сразу свергаем его в пропасть, уже даже и действительных достоинств в нем не замечая.
Уходя от Адмирала в большом смущении, я ему сказал: ну да, конечно, я тогда в определенных обстоятельствах, может быть, преувеличил, стыжусь, но вы-то зачем сейчас это читаете?
— Ну, — сказал Адмирал с кроткой улыбкой, — я это читаю, потому что это написано местами очень даже неплохо.
Если мнение Адмирала, я, по крайней мере, задним числом признаю, было честным и непредвзятым, то не могу того же сказать о Шубкине. Сначала он распространял сочинение своего бывшего солагерника направо и налево, сам расхваливал его до небес, а потом сам же и позавидовал. Приревновал его к успеху и стал говорить, что сам-то он видел еще не такое и описать мог бы не хуже. Только времени не хватает. И даже нашел в повести несколько недостатков, говорил, что лагерная жизнь изображена в ней односторонне. Автор показывает лагерь так, как будто там сидели только так называемые простые люди. Он не заметил настоящих интеллигентов, людей высоких устремлений, идейных борцов, которые, несмотря ни на что, сохранили верность своим убеждениям и идеалам.
К тому времени в нашей среде уже сложилось определенное мнение, что Шубкин — человек хороший, общественно активный, одаренный, может написать неплохой рассказ, очерк, стихотворение, письмо в ЦК КПСС, но вряд ли способен на большую литературную работу. И вдруг однажды встречаю я Шубкина в парикмахерской, где он подправлял края своей лысины за ушами. Он спросил меня: «Что вы сегодня вечером делаете?» — «А что?» — «Ничего, но если вам нечего делать, заходите часиков в семь.» Я спросил, а зачем, а он загадочно: придете — узнаете. Я, конечно, пришел. А там уже куча народу. Его воспитанники Влад Распадов, Света Журкина, Алеша Коновалов, еще кто-то, я уж не помню. Стульев не хватило, тем более что их было всего два. Мы расселись, кто на кровати, кто на полу, кто на подоконнике. Сам Шубкин устроился в продавленном кресле под торшером с соломенным абажуром. Антонина разнесла гостям чай. Кому в стакане, кому в чайной чашке, кому в поллитровой банке мне достался в банке из-под майонеза. Сам Шубкин пил не чай, а кефир, отхлебывал его прямо из широкого горлышка молочной бутылки. Отхлебывал и ставил бутылку прямо на пол к левой ноге. На журнальном столике на блюде лежала гора пирожков с повидлом, которую мы быстро превратили в пустыню.
Итак, хозяин сидел в кресле, держа в руках светло-коричневую картонную папку с надписью большими буквами «К докладу», с жирным кругом от сковородки и с шелковыми, сильно захватанными тесемками.
На него это было не похоже, но он явно волновался, нервничал, и все его раздражало. Трепещущими пальцами он развязал тесемки, достал первый лист, поправил на носу очки и начал читать:
— «Видели ли вы, как падает подрезанная под корень мачтовая сосна?..»
Я подумал, что это подражание Гоголю и дальше последует: «Нет, вы не видели, как падает подрезанная под корень мачтовая сосна…»
Тут в дверь вошла черная кошка Шурочки-дурочки, пересекла комнату, прыгнула ко мне на колени. Я ее погладил, чтобы притихла, но она стала мурлыкать. Шубкин прекратил чтение и уставился на меня с молчаливым упреком так, будто это я мурлыкал. Я смутился и вышвырнул кошку в коридор.
— «Видели ли вы, как падает…» — начал опять Шубкин, но кошка стала царапаться в дверь.
Распадов вышел в коридор и топнул на кошку ногой.
— «Видели ли вы…» — прочел снова Шубкин, но тут в комнату влетела оса и стала жужжать, тычась в стекло. Гнали ее всем миром в форточку, она никак не могла понять наших намерений, с тупым усердием билась в стекло, пока Антонина не пришибла ее полотенцем. Форточку на всякий случай закрыли, все замерли и сидели тихо, не шевелясь, чтобы ни стул, ни кровать не заскрипели, но только Шубкин открыл рот, как за стеной раздалось отчетливо:
— «Мировоззрение Ленина и основы ленинизма — не одно и то же по объему. Ленин — марксист, и основой его мировоззрения является, конечно, марксизм. Но из этого вовсе не следует, что изложение ленинизма должно быть начато с изложения основ марксизма…»
— О, господи! — Антонина всплеснула руками, а остальные засмеялись. Распадов при этом заметил: