Лифшиц так и не разговаривал со мной после той глупой истории с видаком. Я все думала, может быть, объяснимся, помиримся — но нет. А я бы его простила.
Да, забыла сказать. У меня осталась книга Драгунского. «Он упал на траву». Про дружбу. Я не стала возвращать ее жене Руслана. Хотя, наверное, это неправильно.
Впервые за долгое время открыла, точнее, разверзла свое пианино, высвободив его из-под завала бумаг и бумажечек, пуда кренящихся кип, стопок и стопищ. Смахнув хламье на диван, уселась наконец к инструменту, открыла ноты… Пианино замяукало: оказалось расстроено.
Впрочем, я его не люблю; в жизни своей любила только один инструмент. Когда родители решили научить меня музыке, не думаю, что я отдавала себе отчет, хочу ли этого сама. Но уроки «фоно» давали одно бесспорное преимущество: во время тихого часа в детском саду меня в паре с Танькой Капустновой забирали на занятие — в то время как другие дети спали. К тому же мне нравились итальянские музыкальные термины: аллегро, ларго, анданте … — ими можно было щеголять на прогулке.
Дома пианино у нас не было. После работы мама водила меня к знакомой. Происходило все в деревне Безродново, где родители снимали жилье. Минуя соседский участок с яблоневым садом, сидящую на завалинке сумасшедшую девушку Люсю, единственный на улице кирпичный дом Бобровых и прямо к нему пристроенный хлев — мама покупала у этих людей молоко, — минуя все это, мы приходили к одной хорошей тетке, она вела меня в комнату, откидывала крышку пианино, пододвигала стул, подкладывала на сиденье фолиант, послевоенное «Избранное» Пушкина, а под ноги подставку. Подготовив рабочее место, она удалялась на кухню, где они с матерью час пили чай и болтали.
Я разучивала пьесу Гайдна. Пьеса удавалась; это была легкая детская пьеса. «Как ваши успехи?» — спрашивали мать на работе. «Играет Гайдна». Я очень гордилась. За пианино я садилась, как Людовик Пятнадцатый на тронное место. О, что это был за инструмент! Он пленил мое воображение раз и навсегда. Не уверена, умела ли я читать, во всяком случае, названия не помню. Лет ему было, наверное, сто: навесные латунные канделябры указывали на то, что сделан еще до лампочки Ильича. Резной пюпитр, костяные клавиши и немного плывущий, надтреснутый звук… Короче, это старинное массивное изделие поразило меня, как чудо.
Родители тоже облизывались. Вскоре мы собрались переезжать из Безроднова в город, и к пианино был вызван настройщик.
Мы долго ждали его на автобусной остановке, и вот он приехал. Обычный мужик, в холщовой спецовке и кедах; в руках небольшой сверток: камертон и ключ завернул в газету, даже сумки не взял. Как будто он слесарь, а это пассатижи и отвертки. Настройщик осмотрел пианино, что-то сыграл, потом разобрал инструмент до костей, подкрутил нужные винты, после чего вернул детали на место и вынес вердикт: инструмент редкий и ценный. Но там треснула дека. Можно починить. Это будет стоить восемьсот рублей. Родители, помнится, получали не то сто двадцать, не то сто пятьдесят. Они погрустнели. Но было видно, что им все равно его очень хочется. «Мы позвоним через неделю», — сказали они.
Втроем мы пошли провожать настройщика на остановку. Автобус все не приходил. Родители сели на лавочку. Я чертила палочкой по дорожной пыли. Мужик задумчиво вертел в руках свой сверток, курил и смотрел, как проезжают машины. И тут случилось ужасное. Он как-то странно взглянул на меня — как будто только что заметил — и вдруг сказал:
— А если она бросит заниматься?
Собственно, это все и решило. Так он оставил меня без пианино. Господи Боже, мужик, зачем ты это сказал?! Почему автобус не увез тебя на пять минут раньше!
Мы переехали, пианино осталось в деревне среди коров и комариных туч. Я не бросила музыку. Один раз музыка бросила меня, и это было таким же роком, как явление настройщика, но потом вернулась обратно. Теперь меня водили играть в прокат, за десять копеек в час. Потом в местный клуб — по договоренности с ночной вахтершей. Свой собственный инструмент появился у меня только в четвертом классе. Им оказался довольно нескладный с виду «Аккорд» 1980 года выпуска — мы с матерью купили в комиссионке. Строй держит неплохо, и звук не плывет, и третья педаль. Но отчего-то я его не люблю, так и не полюбила. Почти не играю. Так, если вдруг что-то найдет…
Вот и сегодня — вспомнила пару легких пьес Шумана и закрыла черно-белую пасть отголосков детства до следующего приступа демисезонной хандры.
Лесная Дорога построена на месте бывшего погоста. Поселок основали в тридцатые годы, и больше полувека прошло с тех пор, но потревоженная земля забирала часто. Через жилой массив, разрезая его лучом, пролегала междугородная автотрасса, она рассекала наши дома и дворы, леса и поля — и шампур этот нанизал на себя многие жизни.
Павильоны автобусных остановок по сторонам шоссе соединял подземный переход — вонючая, проссанная, вечно сырая кишка, — но пользовались им только старики. Оглянешься: слева, справа на полкилометра никого нет — я даже не бежала, я шла не спеша. Так делали все. Спускаться вниз было не комильфо, и сколько бы родители ни вдалбливали нам в бошки, сколько бы ни приходил гаишник с лекциями на классный час — не действовало.
На первый урок я опоздала. Проспала. Но оказалось, можно было и не спешить.
Когда я вошла в класс, учителя не было, а все девчонки дружно в голос рыдали.
— Леночка, что случилось? — спросила я.
— Юльку Шишкову задавило, — всхлипнула Безручкина.
— Когда?
— Вчера…
Шишкова была самой красивой и самой модной девчонкой в классе. Мы не дружили, она выбирала только равных себе подруг — Пятакову, Бубенко… Я в эту категорию прекрасных нимф не вписывалась, я тихо любовалась Шишковой со стороны. Кроме школьных дел, я мало что знала о ее жизни. Она рисовала и шила. Учила английский. Играла на гитаре. В марте я хотела позвать ее на день рождения — а вдруг придет? И тут такое.
— Я вообще ее не видел! — кричал водитель КамАЗа. — Не видел я ее! Выскочила прямо под колеса!
С последнего автобуса шли люди, вызвали «скорую», побежали к родителям. Шишкова умерла мгновенно. Наверное, даже ничего не поняла.
За несколько часов до того она покрасилась в рыжий и обрезала челку — давно собиралась сменить имидж и вот наконец это сделала. Надела новую кожаную куртку, и новые сапоги, и новые серьги. Был поздний вечер, но ей не терпелось показаться на люди — вот и пошла в старые дома, чтобы все посмотрели, какая она красивая…
Новую прическу Шишковой увидела вся школа. Из-под прозрачной газовой косынки торчала рыжая челка.
— Ей не идет рыжий, — думала я, стоя у гроба, — кто ее надоумил покраситься…
Раньше я никогда не бывала на похоронах.
Я смотрела.
Интересно все-таки увидеть покойника. Человек-который-нечеловек. А кто он такое? Тело. Те-ло. Понять это просто, принять невозможно.
Лицо Шишковой мне запомнилось фиолетовым. Наверное, ее не стали гримировать тональным кремом, оставили как есть — только губы были подкрашены темной помадой и, как трезубец кленового листа, сверху горела медно-красная прядь.
В могилу полетели пригоршни земли. Рабочие утрамбовали лопатами холмик, поставили портрет, в изголовье легли венки, гвоздики, розы. Мать держали под руки, отец смотрел на нас, одноклассников, с яростью и содроганием. Никто не мог выдержать этот взгляд. Хотелось крикнуть: я не виновата, что это она, а не я! Мы не виноваты, что мы живы! — Нет, вы виноваты, вы! вы все! — говорили его глаза, и это было невыносимо. У матери глаза другие: боль, ужас, отчаяние — но такого укора в них не было. В них можно было смотреть.
Но мы не смотрели.
Юлька была единственным ребенком в семье.
Мы ехали назад в школьном пазике, в том самом, который недавно возил нас на свеклу, и каждый молчал о своем. Сейчас начнутся поминки, потом надо быстро сделать уроки, кто-то вечером пойдет на волейбол, завтра будет новый день и все такое.
Наверное, Шишкова сейчас в раю.
И все-таки ей совершенно не идет рыжий…
Вслед за Шишковой нас покинул Лифшиц. Я тогда болела корью, валялась с распухшим горлом на диване и думала про ангелов. Ртуть на градуснике переползла отметку тридцать девять. Как интересно. У меня только однажды была такая высокая температура, в четвертом классе. Нет, тогда даже выше — сорок и один. Мама с бабушкой перепугались, что я умру, семь раз вызывали «скорую», но в больницу не сдали. Ангелов и черной трубы я не видела — как лежала на оттоманке в большой комнате, так и осталась. Я и сейчас не вижу. Они есть вообще?
Мысль об ангелах занимала меня все утро, а в обеденный перерыв пришла мама и сказала про Лифчика. Я плохо понимала слова. Я пребывала в экстатическом состоянии, накачанное антибиотиками тело стало невесомым, я была готова взлететь.