В бесконечной, как погожий летний день, погоне за спасением становишься безумным энтомологом, который с сачком в зубах карабкается по отвесной скале за призраком пестрого совершенства, но всякий раз, подобравшись к прелестнице вплотную, так, что в ушах начинает звенеть от ее прерывистого дыхания, соскальзывает вниз, обдирая локти и коленки, а упав, подбирает сачок и начинает восхождение сызнова — упрямый Сизиф с брюшком.
Однажды (мне было лет пять) мы в садике стали разучивать старые эстрадные песенки к новогоднему утреннику (очевидно, зайчишки и белочки сковывали рвущийся на волю музыкальный гений воспитательницы, и она раздвинула горизонты). Мы не возражали, нам, по большому счету, было фиолетово, что петь, лишь бы поскорее закончилась эта волынка и можно было вернуться к поезду из стульев, в купе, из которого мирных путешественников вытащили в полярную пургу «грабители». Все складывалось как нельзя лучше: музыка гремела, мой друг Трешка (он все копил на машину «как у Толькиного папы», но больше трешки удержать не мог, тройка была для него цифрой магической, как для виановского аббата, в недалеком школьном будущем даже роковой, и, накопив до предельной суммы, он бросался во все тяжкие) уже не чавкал, а внятно проговаривал многие слова, раскрасневшаяся воспиталка яростно колошматила по клавишам и округляла подведенные зеленым безумные глаза. Вот тут-то мы и приступили к последней песне, про зиму в избушке, и начался кошмар. Такого страха — вкрадчивого, неторопливо жалящего — я не испытывала больше никогда. «Шершавая стена» и «тьма колючая» обступили меня со всех сторон. Казалось, что бьются стекла, все вокруг покрывается плесенью, потолок неумолимо сползает, грозя задавить, кого-то пытают, раздирают на части, а я ничего, ровным счетом ничего не могу поделать. Очень скоро, скорее, чем я могла надеяться, любительница шершавых стен прошлого чутким музыкальным ухом уловила, что поют не все. Собственно, не пел один человек — Жужа (тогда, правда, еще не Жужа). Увещевания, а затем и угрозы не имели никакого воздействия на детскую смятенную душу, и я была выставлена, подобно одной своей воздушной тезке, на стуле, посреди широкого, необозримого, блистающего натертым паркетом зала, перед не менее смятенными душами остальной детворы. Разумеется, такое упорство не было капризом и блажью «избалованного, несносного ребенка», а имело глубинные, затаенные и мутные, как консервная банка на дне пруда, причины. Но оставим психоанализ на дне пруда и вернемся к ужасу, впервые охватившему ребенка, и к женщине, этого ужаса не разделяющей.
В тщетных попытках заставить меня повторить хоть слово из песни прошло несколько часов. Поезд давно унесся в далекие страны, Трешка и остальные пассажиры тоскливо поглядывали по сторонам, кто-то уже наступил кому-то на ногу, породив цепную реакцию в плотных рядах малышей. Маленькая, насупленная и безмолвная, я стояла на стуле, как на эшафоте: ноги широко расставлены, руки за спиной, подбородок гордо вздернут — осужденный на смерть монарх перед своим народом. Музыкантша потела и теряла терпение, музыкантша из одежды вываливалась от досады. Она не могла понять, почему безобидная песенка внушает мне такой неизбывный страх. Это был ее звездный час: она распевала ненавистные слова на сотни ладов, томно закатывала глаза, топала тяжелым каблуком и звенела длинными серьгами, как какой-нибудь скоморох на ярмарке. Оцепенев от липкого ужаса и отвращения, я зажала уши руками, а она все повторяла, повторяла, повторяла… Очнулась я на руках у отца, который пришел за мной и из любопытства заглянул в зал, где ледяная свистопляска была в самом разгаре. Не мешкая, он сгреб меня со стула и, наградив оторопевшую певицу «дурой» («вместо хорошей затрещины» — не без сожаления рассказывал он), под дружный детский хохот унес меня, прозрачную и обледеневшую, на скупое зимнее солнце. Когда мы оказались на улице, он откашлялся и серьезно произнес: «Это, малявыч, в первый и последний раз я тебя спасаю. Дальше выкручивайся сама». По всей видимости, выкручиваюсь я не очень успешно. Теперь, став взрослой, я добровольно ухожу в колючую тьму — горе-музыкантша эту битву все-таки выиграла.
Будь я кошкой, сидела бы целыми днями и смотрела на листопад. Когда мне становится совсем не по себе, я закрываю глаза и представляю комнату с открытым окном, граммофоном и силуэтом кошки в паутине занавески на подоконнике. Листья влетают в окно, ложатся на пластинку и, пройдя тур вальса, соскальзывают на пол. Кошка, теплая, неподвижная, обманчиво сонная, улыбается с видом дирижера, спрятавшего палочку в карман, и загляни вы сейчас ей в глаза, непременно увидели бы и листопад, и комнату с граммофоном, и саму кошку.
В доме спит зверь, в доме ждет ангел.
В доме далеко до утра.
БГ
В окно стучали. Но проснулся я от ужасного, тягостного, удушливого кошмара, уверенный в том, что кто-то навалился мне на грудь и давит, давит… Хватая воздух ртом, как глупая, заглотившая наживку рыба, я рывком вскочил на ноги и тут же осел от невыносимой боли в груди. Сердце колотилось где-то в затылке. Закрыв глаза, скрючившись, я обхватил себя за плечи и, раскачиваясь, как шаман с бубном, стал умолять суровых духов сжалиться надо мной. И вот что странно — меня услышали. Резь в груди прекратилась, дышать стало легче, и даже глупая четырехкамерная мышца, оставив затылок в покое, вернулась на место.
Было оглушительно темно: ни чернильного озерца, ни сизой дорожки на полу. Принюхиваясь, я стал осторожно ощупывать пространство вокруг себя: теплая плитка под ногами, прохладная — за спиной. Я понимал, что сижу на полу, облокотившись о какую-то дверь, что справа, шагах в десяти от меня, должно быть окно, я помнил даже о стуке, вместе с болью меня разбудившем, но где, в каком времени и пространстве все это происходит, ватный от пережитой боли мозг сообщать отказывался. Нужен был запах, клинышек света, просверк знакомого контура, чтобы на скорую руку сметать грубо разорванную действительность. Я уже говорил, кажется, что вещи меня не любят, но в ту ночь они вовсю мне подыгрывали: еще более сонные, чем я сам, они, должно быть, приняли давнего врага за нового друга, и гладкий бок кухонной плиты, который нашарили в темноте мои нерешительные пальцы, спустил меня с непроницаемых небес на землю, в уютную, круглую определенность двадцать первого числа октября месяца две тысячи шестого года. Этот кружок с числами, этот маленький штампик, услужливо проставляемый небесной канцелярией в паспорте жизни, очень меня обрадовал. Забавно все-таки, до чего человек боится неопределенности. Жаль только, что текущая дата потащила за собой паровоз воспоминаний до того мерзких, что я готов был вернуться в удушливое беспамятство. Единственным проблеском была Жужа в комнате за дверью.
Я осторожно поднялся, потирая затекшие ноги и шею, и прислушался: в ушах тренькало, как в животе у сломанной заводной игрушки. Стучал ли кто-нибудь в окно, или это грохотало сбитое с толку сердце? Медленно, прислушиваясь к собственным шагам, я двинулся в сторону веранды. Дом поскрипывал и кренился, как прогнившая насквозь лодка, но ко дну не шел. На веранде было светлее, на полу в тусклых ромбах дрожали молочные тени, ветер вяло пощипывал рваные половики, перебегая на цыпочках от одного края к другому. На сумрачном столе и подоконниках были разбросаны белесые, соседским фонарем отчеканенные монеты света. Я открыл дверь и высунул лохматую голову на улицу. Там было мокро и необыкновенно тихо: даже соседская дворняжка не бормотала во сне. Полюбовавшись паром изо рта, я вернулся в дом, к своей гауптвахте у двери.
Дверь на веранду я оставил приоткрытой, и прохладный яблочный дух вместе с полоской света разбавил плотную темень кухни. Вообще-то я люблю кухни и прекрасно понимаю Магритта, который, говорят, большую часть своих картин написал в столовой. Я бы так и спал здесь, в этой кухне-коридоре, плавно переходящей в прихожую, если бы не бабушкина комната, которую я воспринимал как естественное продолжение бабушки и которую, разумеется, не мог оставить одну.
Разложив молью побитую (в молодости норковую) шубу на полу, я свернулся калачиком и уже собирался укрыться рукавами, когда тот нерв, что ответственен за все потустороннее, холодно мне сообщил, что по дому кто-то ходит. Конечно, я знаю, что старые дома чудят по ночам, особенно этот, зачехленный и зарешеченный злыдень. Знаю я и то, что был слегка напуган, слегка не в себе и вообще наполовину спал — на внутренней стороне века уже вовсю расцветали сосульки из огненной фольги, феи в золотой пыли, виноградные гроздья, пустые чернильницы, мотыльки, фигурки с пряничными щеками, желтые сапоги, кошачьи глаза, птичьи лапки, разрезающие ночь магические фиалы… Все это так, и никакие шорохи не смогли бы вытащить меня из моей молью изъеденной берлоги, но наверху скрипнули раз, второй, а потом что-то уронили.