Где-то там – почему-то именно там, за Днестром, на востоке – в сиянии алого и золотого, казалось ему, стоит Москва (иногда ему даже мерещились у горизонта зубчатые стены), хотя знал, что на самом деле она расположена от его села далеко на северо-восток. Но всякий раз, увидев разгоравшуюся зарю, ощущал её как свет, посланный сюда, в низовья Днестра, из самой Москвы – из сердцевины добра и справедливости, куда он, Виктор, непременно приедет, когда станет окончательно взрослым.
Ему представлялось, как он сидит в поезде, у окна, за которым мелькают поля и реки, города и села, а из репродуктора звучит песня о том, как широка его страна, и тот, кто исполняет песню, и те, кто слушает, другой такой страны не знают, где так вольно дышит человек. Он, бывало, волновался до слез, до комка в горле, когда их класс разучивал эту песню к пионерскому сбору, и потом, когда слышал её по радио, звучащую так торжественно и свободно, что, казалось, он, Виктор Афанасьев, летит вместе с ней над сверкающими внизу рельсами, ведущими прямо в Москву.
…В школе, проходя по коридору мимо учительской, он увидел в неприкрытую дверь отца – пиджак, галстук, аккуратный зачес набок с пробором слева, насторожённый взгляд из-под нависших век. И – неизменный карандаш, грозно торчащий остриём вверх из пиджачного кармана как оружие самозащиты.
12 Сиянье карих глаз
Голос Нины Николаевны в этот день утратил свою звонкость – на уроках и в учительской она говорила монотонной скороговоркой, будто пыталась отделаться от собеседников. Взгляд её был опущен то в классный журнал, то в ученические тетради или улетал в окно, за пределы школы, блуждая где-то в безысходном смятении.
И никто не спрашивал её, здорова ли она, не случилось ли чего-нибудь дома. Все – и ученики, и учителя – знали: Виктор Афанасьев, посланный ею к родителям Ищенко, поручение выполнил, после чего Санька был избит отцом так, что не смог прийти в школу. Его распухшее лицо, в кровоподтёках и синяках, видел пуркарский семиклассник Виктор Семеняка, когда к нему заходил, чтобы вместе ехать в Олонешты.
На большой перемене в учительской пили чай, и улыбчивый математик, предложив Нине Николаевне бутерброд и услышав отказ, посоветовал:
– Не убивайтесь вы так, почти все отцы лупят своих сынков. Да и розги в школах отменили всего лишь каких-то пятьдесят лет назад. Я иногда думаю – поторопились.
– В этой ситуации, извините, Нина Николаевна, я бы больше посочувствовал Виктору Афанасьеву, – сказал Бессонов, оторвавшись от стопки тетрадей. – Ведь Саня Ищенко теперь его ненавидит.
– С отцом Ищенко нужно провести беседу, – вмешался Семён Матвеевич, – а Сане объяснить, что Виктор всего-навсего выполнил поручение. Или, скажем даже, исполнил свой долг.
– Такой «долг» сродни палачеству, – медленно произнёс Бессонов. – Ты же, Семён Матвеевич, я полагаю, не хочешь, чтобы твой сын вырос слепым исполнителем чужих приказов.
– Да с этими оболтусами просто сладу нет, – пожаловалась всем Надежда Дмитриевна. – Они же иногда так бесятся, что хоть линейкой усмиряй.
– Но вот же на уроках французского всегда тихо. – Александра Витольдовна произнесла свою реплику с обычной, чуть заметной усмешкой. – Значит, можно сладить.
– Ну стоит ли сравнивать? Бессонов ребят просто гипнотизирует, – улыбаясь, возразила Надежда Дмитриевна. – Так ведь, Александр Алексеевич?
– Не я их, а скорее – они меня.
…Последним его уроком в этот день был классный час в седьмом. Бессонов вошёл за минуту до звонка, сел, не обращая внимания на неутихающий галдёж, и, сцепив на столе руки, стал молча всматриваться в лица ребят. Он знал о каждом всё – склонности, домашние обстоятельства, конфликтен или податлив, раним или защищён бронёй туповатого равнодушия. У всех он, знакомясь, бывал дома, удивив родителей странным сочетанием церемонной вежливости и твёрдости суждений.
Ему вначале были интересны они все – и родители, и их дети. Может быть, ещё потому, что до них почти полтора десятка лет учительствовал у себя, в Пуркарах, в крестьянской школе. А тут совсем новый, как он говорил, социально неоднородный материал – люди, приехавшие из-за Днестра, из той бескрайней России, которую Бессонов знал лишь по рассказам и книгам.
В первые послевоенные годы он всматривался в них с жадностью путешественника, открывшего наконец для себя давно чаемую землю. Но потом, позже, исследовательский его пыл стал вытесняться усталостью, происхождение которой он пытался себе объяснить и не мог.
Класс насторожённо замолк, почувствовав что-то необычное в его настроении.
– Сегодня нам придётся сменить тему. – Голос негромкий, звучащий издалека, словно бы обречённо пытающийся преодолеть непосильно-огромные пространства. – Давайте поговорим не об успеваемости и дисциплине, а о взаимопомощи. О том, как, желая добра другому, случайно не угробить его. Из лучших, разумеется, побуждений.
Он говорил о том, как это трудно – помогая человеку, не унизить его ощущением своего превосходства, как тут важна деликатность и опасно бездумное исполнение своего долга, способное превратить исполнителя в механизм, которым управляет некто равнодушный и недалёкий или, хуже того, коварный и злой. А потому нельзя слепо доверяться никому, особенно – жаждущим командовать людям, какими бы добродетельными они ни казались.
Он говорил о том, что знал с детства, чему его учила мать, что сам вынес из собственного опыта общения с людьми, в то же время понимая всю зыбкость такой проповеди, неспособной изменить устоявшиеся в семьях этих ребят стереотипы отношений.
Да, конечно, неспособной изменить сейчас, тут же мысленно возражал он себе, глядя в ребячьи лица. Но потом-то, потом, спустя годы, вдруг кому-то из них понадобится эта мысль, застрявшая в их сознании? Или – нет? Что за проклятие висит над родом человеческим, не позволяя передать во всей полноте готовый душевный опыт, заставляя новое поколение идти к нему путём проб и ошибок, через самоунижение и боль?..
Не было у Бессонова ответа на этот вопрос, убеждён он был лишь в одном – какими бы ни оказались обстоятельства, его долг выговорить мысль… И он её выговаривал… Затем предложил им самим вспомнить эпизоды из своей жизни, когда добрые побуждения и слепая доверчивость приводили к обратному результату, попросив не касаться всем известной истории, случившейся в шестом классе.
После минуты тишины – казалось, они, озадаченные, не заговорят совсем – шевельнулась рука Елены Гнатюк. Шевельнулись её чуть сдвинутые тёмные брови, блеснул вопросительно-сосредоточенный взгляд.
– А если человек умный и добрый, разве нельзя довериться ему полностью? – спросила она не вставая – так у Бессонова на классном часе было принято.
– Умный и добрый тоже может ошибиться.
И тут снова начался галдёж, напоминавший шум листвы от налетевшего ветра. Бессонов не прерывал его – был убеждён: только в стихии свободных эмоций может созреть самостоятельное суждение.
Но следить за обменом репликами и подвижным настроением класса ему мешал взгляд Гнатюк. Мешали её гладко зачёсанные волосы, собранные тяжёлым плотным узлом под затылком, нежный овал смуглого лица, сияние карих глаз, то тревожно-вопрошающих, то источающих тёплый и ровный свет. Мешали уже второй год, изо дня в день: в классе; в школьном коридоре, где она, присев возле груды сменной обуви, трепала рыжую Ласку за мягкое ухо, на сельской улице, когда шла навстречу, не скрывая счастливой улыбки.
И только что прозвучавший вопрос её на самом деле содержал утверждение: да, Елена Гнатюк решила, что он, её учитель, самый умный и самый добрый человек на свете, и она, пятнадцатилетняя девочка, скорее – девушка, судя по неторопливой грации её сложившейся фигуры, готова целиком довериться ему, тридцативосьмилетнему, и пойти за ним туда, куда он поведёт, взяв жёсткой своей рукой её мягкую, по-детски пухловатую руку.
Семиклассница Елена Гнатюк, будучи в школе неизменной отличницей и, кроме того, старшей сестрой двух братьев, учившихся в четвёртом и пятом классах, на переменах покрикивала, умеряя их резвость, разговаривала с учителями об их поведении, и, может быть, ещё поэтому в её взгляде часто мелькало выражение материнской заботы. У неё был образцово каллиграфический почерк, и она первой на уроках французского научилась грассировать – была единственной, кто делал это именно так, как учитель Бессонов.
Она теперь присутствовала в жизни Бессонова помимо его воли, просто оказывалась везде: её лицо проступало сквозь текст пушкинских стихов и плывущие над днестровской поймой облака. Ему казалось, будто он касается её руки, когда треплет за ухо рыжую Ласку.
Он убеждал себя, что его тяготит вездесущее присутствие этой девочки, но всё чаще обнаруживал обратное: её взгляд, голос, жесты что-то меняли в нём и вокруг него; те же лица, дома и улицы он видел совсем другими, уходила усталость, шаг становился легче и жёстче, и снова, как в юности, то, к чему он шёл, было впереди.