«…когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство — какая — то влажность, покорность непонятная. И все это было обманом. Вероятно, и Клеопатра умела отразить материнство в безучастном море своих очей…»
Вся жизнь, разумеется, разрушилась. Отношения между одинаково дорогими мне женщинами достигли состояния нечеловеческой ненависти, в которой они забывали себя, свое происхождение, не гнушались ничем, никакою ложью, никакими самыми низкими и оскорбительными выражениями, никакими интригами, стараясь нанести возможно больший вред друг другу, не думая уже совершенно ни о чем — и ни о ком — другом.
«…Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю эту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе — мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком — страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее поповский род. Люба на земле — страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но — прошедшие годы сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее…» — записал я в своем дневнике, и все эти слова, несмотря на совершенную, абсолютную их чудовищность — правда; правда — будь она неладна, будь она проклята, эта правда; любая, самая гнусная или нелепая ложь лучше, спасительнее; ни радости, ни даже справедливости не несет такая правда, она лишь наполняет сердце страшной памятью нескончаемой ночи, она годна лишь только, чтобы разрушать, оставляя на разрушенном ею месте выжженную отравленную пустыню, на которой никогда — слышите — никогда уже не взойдет ничто доброе, да и вообще ничто: вечной плешью, вечной язвой остаются ее пятна в истории мироздания, и нет ни лекарства, ни спасения от нее — правды, истины — и виноват был в горькой этой правде — я.
* * *
В этом мучительном хороводе событий, беспрестанных сцен, вспышек ненависти, а затем раскаянья, вдруг появлявшихся надежд, сменявшихся глухим отчаяньем, откуда — то приходившего успеха моих стихов, которого я даже не мог осознать до конца, и горьких обид, моментально заставлявших о нем забыть — состоялся мой последний — как после оказалось — разговор с Лили: очень буднично — мы встретились на бульваре (она снова была в прежнем — или следует говорить: новом? — своем облике — соблазнительной, хотя уже не первой молодости, барыньки), церемонно — хоть и была она одна — раскланялись, гуляли несколько времени — шуршали палою листвой; затем присели на скамейку.
— Ты невесел, — обронила Лили.
Боль, скопившаяся у меня в душе за последние месяцы, будто прорвала плотину: я говорил минут двадцать, без перерыва, перескакивая с пятого на десятое, возвращаясь к началу, поминутно удерживая так и норовящие показаться стыдные детские слезы.
Лили слушала, внимательно, не перебивая, но, казалось, не столько жалеет меня — что вполне бы пошло к ее облику — а скорее тревожится все более и более.
— Но ты — должен, — сказала она, когда я закончил, или, лучше сказать, выдохся на полуслове, не окончив фразу, — ты обещал.
— Что — должен? Что — обещал?
— Ну… буквально ты не обещал, конечно, но это в некотором роде следует — ты все равно должен как — то разрешить это положение.
— Боже, Лили, я отдал бы, руку, или глаз, чтобы как — то его разрешить, но — как? Что — ты скажешь, будто можешь научить — как это сделать?
— Разумеется, могу: ну… послушай, просто дай ты ей то, чего она хочет — это будто бы всегда неплохо у тебя получалось?
— Лили, я три тысячи, а может, больше лет во многих, ты знаешь, мирах нес слово — Любви. Я встал под ее знамена, если уж говорить романтически и высокопарно — даже не будучи того достоин по своему происхождению, а теперь должен вывалять их в грязи обычной похоти? Это все равно, что рыцарь, давший клятву хранить дочь своего ушедшего в поход сюзерена, в первую же ночь лишит ее девственности… Пусть даже и с ее согласия…
— Кстати, так часто и происходило, — заметила Лили. — Но почему так трагически — в этом есть много приятного, и в конце концов…
— Ты не поняла? — Я — не — могу.
— О, — вероятно, даже не отдавая себе в том отчета, Лили выразительно посмотрела мне ниже пояса, — это действительно плохо, — и тревога выплеснулась из ее глаз и уже ощутимым облаком окутала нас; она надолго умолкла.
Мимо нас прошла целая процессия чинно держащихся за руки мальчиков лет шести, в теплых матросских костюмчиках, почему — то с красными флажками в руках.
— Я просто не могу, — повторил я, когда они, сопровождаемые бонной, прошли, — мне приходится лгать ей, выдумывать всякую чушь… О, это невыносимо… Но я совершенно бессилен пред нею — ты же знаешь, кто она…
— Конечно знаю, — ответила Лили, — она моя мать.
Время остановилось. Ветер раскачивал кроны почти уже совсем облетевших деревьев на бульваре, но ветви их будто бы уснули в неподвижном воздухе; листья, сорванные с них, странными осенними бабочками сплелись в диковинном танце, да так и застыли, не долетев до земли, точно в предсмертном уже любовном томлении. Звуков не было; невидимые вдалеке волны бесшумно разбивались о гранитные плиты набережной, чайки раскрывали свои бранчливые клювы, но ни единого крика не проникало в мое пораженное сознание.
— Что ты смотришь на меня, точно я сказала что — то удивительное? Ты что, забыл, какие штуки проделывает время с твоею жизнью? Чем эта удивительнее всех остальных?
— Твоя — мать?
— Да, представь себе. И вообще всех живущих.
Я прожил долгую, невероятно долгую по человеческим меркам жизнь. Я был песчаным змеем, затем гигантским каменным идолом; затем по воле самого творца этого мира был наделен непредставимой человеком силой и мудростью, чтобы нести пламень священного знания населяющим многие миры народам; постиг бесчисленное множество самых разных вещей о жизни и устройстве мироздания; был возвышен и низринут и растерял, конечно, значительную часть своих знаний и могущество моего разума ослабло. Но даже обрети я их снова и преумножь сколь угодно, мне было бы не вместить того, что спокойно, даже буднично — хотя и с огромной тревогой — сказала мне эта невероятная женщина. «…Когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство…» — вспомнилось мне; нет, это не было обманом.
— Так что, хочешь или не хочешь, но ты — должен… отец, — продолжала она между тем. — В конце концов, сейчас есть доктора…
И тут странное спокойствие овладело мною, тревога, окружившая нас, пропала, листья, достигнув земли, снова вспорхнули с нее, и кружась, будто гонясь друг за другом, унеслись прочь. Послышался глухой пушечный выстрел, отмечавший полдень.
— Нет, — твердо ответил я. — Даже если бы я мог, даже если бы у меня были на это силы… Теперь я понял тебя, я всё понял… Но так все началось бы снова, понимаешь? — Все сначала. Все снова и снова кружилось бы в этой намыленной петле до скончания времен — если такое вообще существует — и не приходило бы ни к какому исходу, пусть страшному, пусть гибельному. Только без этого невозможно никакое движение — я не знаю, куда и зачем, но знаю точно, что его отсутствие — окончательная смерть… И я знаю, что это страшнее, чем… Ну, если не появимся больше — ты, я, кто угодно другой, да и весь этот мир, наконец: такой, какой он есть… Быть может, тогда и очистится место для чего — то более полезного — как ты сама же говорила…
— Это не я говорила, а Шнопс, — тихо пробормотала она.
Мы не сговариваясь поднялись и стояли друг напротив друга, оба в растерянности.
— Прости, — я шепнул это, кажется, одними губами, не смея взглянуть в ее очи.
— Меня больше не будет — понимаешь? — дрогнувшим голосом сказала она.
Я стоял, будто окаменев.
— Ну что же, быть может, найдется кто — то другой, — наконец деланно рассмеялась она, — кто выполнит эту работу за тебя… Теперь — прощай, мы уж, верно, не увидимся…
Она потянулась ко мне и тихо и нежно поцеловала в губы. Затем повернулась и пошла прочь по аллее меж торчащих метел сиротливых дерев, как — то немного переваливаясь, точно простолюдинка. Я стоял и глядел ей вслед, машинально замечая, как она была одета — черное шелковое платье, черная шляпа с черными же страусовыми перьями… Черная птица на фоне желтой, палой листвы и серой дорожки бульвара. Я проводил ее глазами еще немного, потом круто повернулся и зашагал в противоположную сторону — к трактиру.
* * *
Еще в первый год своего брака, я, говоря просто — начал пить. Вторая книжка моих стихов, выйдя, принесла мне уже настоящую славу, меня стали приглашать во многие литературные салоны и кружки, один из которых сыграл в моей последующей жизни, возможно, решающую роль.