Эва улыбнулась. Она почувствовала себя свежей и отдохнувшей, словно не мучилась только что в песчаной пустыне. Она вспомнила себя маленькой и беззубой, и ощущение гладкой десны под пальцем.
— У тебя красивое платье, — сказала девочка. Она подошла близко, потрогала платье и прижалась лицом к ноге Эвы. От ее прикосновения стало так приятно, Эва ничего подобного раньше не ощущала. Девочка оглянулась и воскликнула: «Идут!»
Послышались детские голоса… Эва проснулась.
Она проснулась и глянула на безмятежно спавшего Адома.
— Адик, а у нас могут быть дети? Он, будто и не спал, сразу ответил:
— Конечно. Обязательно будут.
Он повернулся к Эве и обнял, притягивая ближе.
— Сейчас сразу и начнем. И я больше не буду осторожничать. А то я ведь думал, что ты детей не хочешь…
— С чего ты взял? Хочу. Но только с тобой.
— Я рад. Дети спасут мир. И твой, и мой, и весь.
— Почему ты так сказал? — Эва села на кровати. Адом тоже сел и ответил серьезно:
— Потому что я так думаю. Раньше не особенно об этом думал, а вот недавно… Мне сон несколько раз за последние дни снился. Что мы с тобой идем куда-то, места вокруг пустые, совсем никого, и вдруг за нами бегут дети, дети…
— А сколько? — с любопытством спросила Эва.
— Вот этого не помню. Я не считал, не догадался. Адом рассмеялся и потянул Эву обратно на постель.
— Много, — шепнул он ей в ухо.
— Улет, — тихо сказала Эва.
— Что? Кто летит? Ты моя маленькая птичка…
Все-таки им всем нравятся маленькие женщины, — подумала Эва. — Но я — исключение. И Адом единственный на свете мужчина, с которым можно жить. А если придется вить гнездо одной… Что ж, я справлюсь.
За окном зеленели деревья, вдали синело море. На балконе стремительно носились две колибри, то зависая в воздухе, то припадая друг к другу в короткой любви.
В женщине всё должно быть прекрасно. И лицо, и одежда, и ноги. И руки. Да Бог с ними, с руками. Ноги тоже пусть останутся как есть. Не кривые же. Но лицо! Щеки с каждым днем обвисают все больше. Какой там «четкий контур лица», как любят писать в дамских журналах. А еще любят писать «стройная шея» и «мягко (или твердо) очерченный подбородок». На шею уже давно больно смотреть. А подбородок… их, можно сказать, уже почти два, подбородка. Под первым круглится этакая объемная припухлость, со временем она грозится превратиться в висячую морщинистую дрожалку. Мона видела такие женские лица — обвисшие брыли вместо щек и колышущийся второй подбородок, под которым, несмотря на ухищрения в виде повязанной кокетливо косыночки или приподнятого ворота свитера все равно видна бесповоротно увядшая шея, — но это уже не лицо, а воспоминание о нем.
Мона не могла примириться с мыслью, что и ее лицо ожидает такой же финал. Его приближение уже просматривается. Женщины делятся на молодых и остальных. Кажется, только вчера стукнуло сорок пять, которые весело отпраздновали с семьей и друзьями в ресторане. «На этой цифирке я останавливаюсь!» — заявила тогда (только вчера!) Мона. Но время-то не останавливается. Оно уже пятьдесят два отсчитало. Да пусть бы себе отсчитывало, если бы лицо не менялось. Даже Лола — лучшая подруга! — на прошлой неделе сказала: «Что-то у тебя повисло вот тут, — и ткнула пальчиком, — хочешь, я тебе комплекс упражнений дам?»
«На себя посмотри, весь лоб в морщинах», — хотелось Моне уколоть подругу, но промолчала, не уколола. Никакие упражнения не помогут, всё фикция. Фикция-фрикция, фрикция-фикция… ха-ха! Вот-вот, упражнения — те же фрикции, при том бесполезные. Утешение для верующих во всякие чудодейственные средства дурочек. И кремы новомодные — стоят тысячи! — а в них гормоны содержатся и, чтобы лицо удержать, подсядешь на них и по миру семью пустишь. Хорошо Лолке говорить про упражнения — фрикции, ха-ха! — шейка как у молоденькой, подбородочек именно что «твердо очерченный», а узенький лобик можно и челочкой прикрыть.
Несмотря на лобик, Лолка красотка. Вот, поди ж ты, ровесница, а ничего не повисло, не обвисло. Вся в свою маму, той за семьдесят, а выглядит на сорок пять, всё ягодка и ягодка. Говорят — посмотри на свою мать и увидишь себя. Какой ты будешь. А Моне смотреть не на кого, уже больше двадцати лет, как мамы не стало. Ушла вслед за папой. Так и сказала перед смертью: «Иду к Петечке!». И счастливо улыбалась, словно не умирает, а на свидание идет.
Мама рассказывала в детстве Моне, что, когда та родилась, она хотела дать ей два имени, одно Мона, другое Лиза. Но тетенька в той конторе, где женили, разводили, детей записывали, и кончину фиксировали, твердо заявила: «Нельзя. Не бывает. У человека должно быть только одно имя». Мама канючила: «Ну через черточку, пожалуйста». Служительница закона через черточку тоже не разрешила. «Вот вторую родите и называйте хоть Лизой, хоть Лисистратой». Мама про Лисистрату ничего не знала, так как высшего гуманитарного не имела, а тетенька имела. Потому что на этом важном месте можно было только с высшим сидеть и обязательно с гуманитарным.
Мама никогда не была в Париже. Никогда не видела Мону Лизу — в Лувре не видела, а так конечно, много раз — на репродукциях, и в единственном художественном альбоме, что у нее был. Она часто рассматривала альбом и чрезвычайно им дорожила. Однажды маму осенило! — именно таким словом она обозначила свое состояние и даже в явном восторге хлопнула рукой по лбу. Мама взяла папину бритву и аккуратно вырезала портрет из альбома и повесила на стену. Конечно, мама повесила портрет не просто так, кнопками — Боже упаси!
Тем же вечером папа изготовил рамочку, покрыл ее лаком, даже стекло отыскал в своих неисчерпаемых запасниках, и застекленную Мону Лизу торжественно, под мамины придыхания, повесил на самом видном месте — над диваном, который ночью служил им с папой кроватью, а днем на нем сидел, кто хотел, и гости тоже, разумеется.
Момент повешения картины Мона не помнила, мала была еще, но выросла она, постоянно ощущая ее присутствие — ей казалось, да она точно видела! — что женщина над диваном всегда следит за ней, от нее ничто не укроется. Мона ненавидела свою полу-тезку. Исправлять в дневнике отметки, к примеру, единицу на четверку — самый легкий вариант — Мона выходила в кухню. Накрасить — всего на полчасика! — губы маминой помадой — приходилось отворачиваться к окну или выходить опять же в кухню, а потом, опуская глаза — не смотреть поверх дивана, не смотреть! — делать вид, что в квартире «никого нет».
Как-то Мона разлила чернила на своем маленьком угловом столике — папа сделал! — на трех фигурных ножках и с полочкой внизу, и, сколько ни вытирала тряпкой, только больше размазывала. Вспомнив про уроки химии и про чудодейственные свойства спирта, Мона стала открывать по очереди все шкафчики старинного буфета — сначала нижние, а потом, подставив стул, верхние, застекленные цветными ромбовидными стеклышками. Но ничего похожего на спирт не нашла. Наверное, надо искать в кухне. Но тут, уже готовясь слезть, Мона увидела задвинутую к задней стеночке початую бутылку с бело-зеленой наклейкой «Водка», больше половины в ней было. На цыпочках достала. Открыла, понюхала — пахло как спирт. Мона слезла с бутылкой в руке, принесла из кухни чистую тряпочку и стала потихоньку на нее лить. Хотела немножко, а вылилось с полстакана, а может и побольше.
Через пять минут упорного труда с высунутым языком, пятно почти исчезло. Мона закрыла бутылку пробкой и снова полезла на стул. Открывая застекленную дверцу, почему-то оглянулась — Мона-Лиза была сейчас вровень и смотрела ей в лицо с насмешкой. Стул под Моной покачнулся, но упала не Мона, упала бутылка. Она выскользнула из руки и разбилась вдребезги. На деревянном полу среди мелких и крупных осколков растеклась лужица. Остро запахло. Пришлось тщательно подмести пол, а потом и вымыть всю комнату, чтобы не было сырого пятна в одном месте. Но запах не выветривался, хотя Мона и окно приоткрыла, откуда быстро стал заползать осенний холод. А женщина с портрета наблюдала за всем с поджатым ртом.
Когда вошла мама и сразу повела носом, пришлось признаваться. Мама расстроилась ужасно. «Это же для компрессов, — сказала она, открывая дверцу буфета, как будто надеялась увидеть там целую и невредимую бутылку. — Что скажет папа?» «Но папа ведь не болеет», — заметила Мона, пытаясь хоть этой репликой как-то защитить себя. «Не болеет, так заболеет, — буркнула мама и поправилась, — ну, он ведь иногда простужается…».
А папа как раз ничего Моне не сказал, ни слова. Через несколько дней мама зачем-то открывала тот самый верхний шкафчик, и Мона увидела на полочке в буфете новенькую бутылку с такой же наклейкой.
«Негодяйка, — сказала Мона портрету, когда была одна в комнате. — Это ты виновата во всем. Ты думаешь, я дурочка и не знаю, зачем там стоит бутылка? Это ты дура, и глаза у тебя глупые». Женщина смотрела сверху прямо Моне в глаза и ехидно усмехалась. «И вовсе ты не Мона Лиза, не строй из себя, Мона — это я, а ты — Джоконда! Нам в школе говорили, что ты портниха с булавками во рту, а еще, что ты… что ты… блудница, вот кто!»