Наконец он развернулся и, дрожа и пугаясь плачущих, шипящих машин, пошел на Садовую, до Сухаревской площади, потом до Красных Ворот, отсюда свернул на Басманную. Уже наступил вечер, в рюмочной все столики были заняты, и он выпил стакан коньяку у стойки, но от этого легче не стало. Он вышел прочь и, пометавшись на месте, у Доброй Слободы повернул и впутался в клубок незнакомых переулков, скоро вытолкнувших его к Яузе. Он вышел на мост и оглянулся, не в силах сдерживать судороги и слезы. Огни города, машин, блики на реке потекли, разорвались, схлынули, потянулись, брезжа, разливаясь. Душевная боль облекла сильной линзой его зрение. Линии набережной, парапеты искривились, взлетели, хлестнули. Он рванул на груди рубашку и побежал на ту сторону, скрылся в парке. Скоро дорожки привели его к теннисному корту, где он прикорнул на зрительских скамейках.
Ночью проснулся от холода с преступно ясной головой и, унимая колотун, пустился вприсядку вокруг столбика для сетки. Многосуставчатый кристальный механизм мыслительного припадка бежал у него в голове с легким звоном…
“Но опять же все это мелкие черточки, все это ничтожно по сравнению с тем трагическим замыслом, что незримо овладел верхними слоями и нынче спускается в видимые нижние. Да — слишком просто, чтобы быть правдой. Ага, ага, снова получается, что, если бы не Бог, я б давно уж удавился. И все-таки как это неподъемно сложно. Тут словно бы — как ни просто — упираешься в ответственность самосознания. Здесь нет и духа скорби — куда подевалась империя, и все такое. Не в материальной составляющей дело, а в том, что незримая природа Родины терпит фиаско раз за разом, подобно футбольной нашей сборной… Речь идет об умалении не царственных функций, а простых человеческих. В общем, тут много воспаленной интуиции, возможны заблуждения, но я далек от паранойи. Это не больше, но другое, чем осмысление завершенности истории, это ощущение… Знаете, есть представление об ангелах-хранителях государств, империй. Так вот, это ощущение взмаха крыла при взлете…”
“Ну, хорошо. Меня даже не забавляет мысль, что пришествие Мессии в свое время осталось не замеченным современниками. Точно так же пришествие антихриста могло остаться незамеченным, а образ его вполне собирательным: почему личность не может быть эпохой?..”
В парке стали появляться первые прохожие: бегуны и хозяева собак с питомцами, старушка в кедах, семеня навстречу, посторонилась, одичало глядя на него из-под поломанных очков, притянутых с затылка бельевой резинкой. Королев уже давно незряче плелся по дорожкам парка, бормоча и энергично раскрывая в никуда объятья, не то — чтобы согреться, не то — помогая себе продвинуться вперед, навстречу смыслу…
“В конце концов, всегда отмахивались и будут отмахиваться до последнего: нет, еще не конец, все скоро двинется снова. Но ведь все-таки веревочка рано-поздно совьется — и те уста обрыв ухватят. Нет-нет, совсем не то, все хуже, представь себе, что никакого конца никогда не будет: ни хорошего, ни плохого, и никакого Суда, ничего вообще — только многоклеточная глупость, горе и захламленная пустота…”
“Господи, ну что я думаю?! Что это вообще со мной такое, к чему вот так?.. Да, о чем? О чем? О выхолощенности — о том, что стремление времени удерживается только энергией вожделения, а общее устройство все делает для скорейшего удовлетворения влечения, его выхолащивания…”
Королеву наконец достало умения понять — о чем он мечется: все дело было в языке. Он пытался придумать язык, которым можно было бы разговаривать с Неживым. Не с неживой материей, — одергивал он себя. Материя — это цацки, тут сама идея неживого воплощается приходом: Не-жи-вого. Получалось, что все его метания были паникой перед приходом неизведанного Неживого. Он неосознанно чувствовал это. Он не мог понять, чтбо именно это будет, потому что кто может определить не Ничто — а неодушевленное Неживое?! Он предчувствовал встречу, однако неподатливость образа воображению смертельно пугала его. Что это? Машина? Но с машиной можно договориться, она сама создана языком, машинным. Неживая материя, атом, находящийся в обмороке? Ген, всей штормовой совокупностью азбучных молекул оповещающий о брошенном им вызове? Мыслящий белок? Все это было непредставимо, и любая, самая изощренная конструкция в конце концов вынуждала отринуть себя: ради определения Неживого, к которому он так бешено подбирался.
И вот от этой немоты он все время и бежал найти, обрести дар речи. Слово “смерть” ему не подходило — уж слишком много оно вобрало человеческого. Человеческое — вот что он всеми силами духа пытался отринуть от себя, пытаясь представить, изобрести язык, которым бы он встал на защиту этого же человеческого перед Неживым.
Ну да: царство Его — не от мира.
Все привычные картины не годились. Огненные колеса, катящиеся по небу, нагая женщина без головы, выше леса, шагающая впереди войны, стеклянные косцы, бесформенные в своей слепой ярости, широким махом собирающие дань, — все эти образы были семечками по сравнению с тем, что восставало перед Королевым при мысли о великом Неживом. Там — в этом усилии логического воображения — что-то такое было уловлено им, что не поддается ни историческим, ни мифологическим, ни гуманистическим интерпретациям, и он ошибался: для этого нет языка, — какой язык у смерти, кроме Ich liebe2?..
Не отпускало.
Он сам себе объяснял о времени — языком, который словно бы растолковывал себе постороннему, что ему каюк, что несмотря на то что он вроде бы живой, и куда-то идет, и будет идти, но все равно ему каюк. Это было больше и страшнее, чем зомби, который никогда не узнает, что он такой. Мрак убедительности и постепенности осознания окутывал его. Его путаные бредни частью сводились к распознанию себя: человек он или машина? Вот сама по себе риторическая структура всех его метаний как раз этим и занималась, обращаясь к нему самому с пыткой дознания: кто ты? мертвый или живой? обманутый или выброшенный? где твоя Родина?
Что грядет? Что за новая эпоха заступит на смену рассчитаться с человеком? Вот это Великое Неживое вновь и вновь маячило перед ним, и он давно не мог сравнить его с собственным бредом. Объективные признаки были очевидны. Демография, опираясь на палеонтологию, предъявила их с очевидностью законов Ньютона. Доисторическая жизнь на Земле множилась видообразованием по закону гиперболического роста. Последний характерен тем, что имеет точку сингулярности, в окрестности которой происходит устремление параметров жизни в бесконечность. Подчиняясь закону такого развития, невозможно двигаться во времени непрерывно — без того, чтобы не свалиться в катастрофу исхода. И вот когда разнообразие приблизилось к критической точке, появился Человек — и в свое развитие вобрал — на деле: сожрал — всю мощь становящейся живой природы, становящегося Живого. Благодаря этому сильный рост видообразования был погашен, сошел на нет. Вместо видов по гиперболе стала плодиться и размножаться Цивилизация, и в середине века уже было понятно, что дело идет к критической точке, когда планета задохнется от злобы, перенаселения и ложной благости. Однако нынче рост стал замедляться. Рвущееся пламя гиперболы стало гаситься пустой водой бесплодия и смертности, жизнь отступила перед поступью Неживого, Человек приблизился вплотную к своей метаморфозе — к совокуплению с мертвой материей, — и что-то должно родиться в результате: искусственный разум? очеловеченное мимикой ничто? Эпоха эфемерных сущностей, плодящихся, неуловимых и значимых в той же мере, в какой бессмысленна и реальна будет порождаемая ими смерть.
Не ускользнуть.
В эту зиму был еще февраль впереди, и морозы февральские — стало быть, не раз еще он увидит этих бомжей. Он не знал, как их зовут, но сейчас, глядя на них из машины, почему-то решил, что теперь ему непременно нужно узнать их имена, во что бы то ни стало. Это будет его первым шагом… — куда, было неизвестно, но вот уже полгода он постепенно погружался в этот сладкий омут неизвестности, очень знакомой всем холодным самоубийцам, беглецам и когда-то, когда они еще были, — путешественникам-первооткрывателям.
Рост — вот главное, в чем он сомневался, — в своем росте. Непонятно было, сможет ли он выжить среди бомжей с таким ростом. Ведь лучше всего выживают невысокие и сухие типы, отлично переносящие голод и физическую нагрузку. Подобно танковым войскам и воздушным силам, улица отсеивает своих рослых призывников.
Он специально ездил на Комсомольскую площадь, платил втридорога за парковку — и пытливо обходил все привокзальные закоулки в поисках рослых типажей. Куда он только там не забирался. Казанский вокзал оказался полон катакомб, нескончаемых тускло освещенных тоннелей, провонявших мочой, ведущих то к завокзальным товарным платформам, то к залежам списанных турникетов, разменных автоматов, то к задичавшим, разворованным складам, затхлая пустошь которых терзала, пугала, вызывала тот торопкий бег сердца, который норовил — и вдруг выплескивался в ноги, сообщал им спорость, — и страх унимался только полной выкладкой, во всю дыхалку, прочь, прочь. Когда двигаешься — не страшно, движение — облегчение бытия, вот так побегаешь — и вроде бы все хорошо. Крысы метались вдоль этих гранитных плоскостей, бежали, шаркая, с задранными хвостами, пуская писк по ниточке. Куда торопились, на что столько трачено гранита? В одном месте Королев наткнулся на трех бомжей, игравших в детскую “рулетку”. Вместо фишек, которые ставили пизанскими столбиками у беготни легкого пластмассового шарика, они использовали стародавние метрошные жетоны — из желтого сцинтилляционного пластика, фантастично мерцавшего в сумраке…