Тем не менее. Хорошо было бы все это с кем-то обсудить, и, хотя, конечно, самый реальный кандидат в собеседники — это Бетт, как раз с ней ему говорить не хочется. Он не уверен, что ее разочарование в галерейном деле — не защита. Кому приятно покидать вечеринку, которая только-только набрала обороты? Не связано ли ее внезапное отвращение к коммерции с надеждой таким образом отогнать болезнь? Хорошо ли ему, здоровому и еще сравнительно молодому человеку, жаловаться, что он остается на вечеринке, с которой сама Бетт вынуждена уйти?
Он садится на поезд в Бушвик (времена лимузинов прошли; даже если вы лично еще можете себе это позволить, совершенно невозможно подкатить к мастерской, как какой-нибудь, прости господи, расфуфыренный английский король. Во всяком случае, не в наши дни, не тогда, когда просишь художника принять во внимание то обстоятельство, что, несмотря на все самые искренние усилия, его работы могут не продаться по той простой причине, что — как вы, возможно, слышали? — рухнула мировая экономика). Питер по-прежнему носит костюмы, во-первых, потому, что они у него уже есть, а, во-вторых, потому, что опрятная учтивость а-ля Том Форд, стала его фирменным стилем. А кроме того, тут есть и определенный расчет. С одной стороны, тебе важно убедить художников, что ты не жируешь за их счет, а с другой — они должны чувствовать, что ты вполне преуспеваешь и не просишь их оставаться на борту тонущего корабля. Ну вот, и поэтому ты едешь, листая "Таймс", на метро, в своем черном костюме и рубашке поло цвета мокрого асфальта.
***
На Миртл-авеню он поднимается в негустой и довольно хмурой толпе тех, кому не слишком сладко живется в этом мире. Одиннадцать сорок утра на "Канарси-баунд Эл" — не время и не место для успешных и процветающих. Наверное, Бушвик выглядит примерно так же, как, по представлениям Питера, должен выглядеть окраинный Краков (где, надо признаться, он никогда не был) или любой другой восточноевропейский город, беспощадно промышленный под Советами и до сих пор остающийся промышленным, мрачным, к чему в наши дни добавилась еще и общая дряхлость, и запустение. Как и в Восточной Европе, в Бушвике то тут, то там пробиваются ростки новой жизни — супермаркет, кофе-хаус, но преобладают дотлевающие угли старой: тусклый облезлый магазин для новобрачных; химчистка, в которой, видимо, всерьез надеются, что выставленная в витрине стопка рубашек под засыхающим фикусом — отличный манок для потенциальных клиентов.
Питер направляется к мастерской Гроффа, поглядывая на номера домов. Да, что правда, то правда: в Бушвике нет ничего примечательного. Собственно, он никогда и не стремился быть примечательным, с самого начала смиренно согласившись на роль окраинного и утилитарного. Те, кто построил эти пакгаузы, склады и гаражи, едва ли предполагал, что когда-нибудь здесь будут жить. Здесь на городской окраине, по крайней мере, в этом конкретном районе, мы явно сталкиваемся с другим набором основополагающих идей. Если строительство Манхэттена было связано с грандиозными планами и амбициями Промышленного Века (взгляните на этих мускулистых богов-рабочих, поддерживающих колонны и карнизы, на эти зиккурато-подобные здания, тянущиеся к небесам, которые никогда еще не казались такими близкими), то Бушвик — бог знает, когда его построили — от рождения безлик и зауряден, с самого начала предназначен быть где-то сбоку, служить не более чем хранителем товаров и, вообще, похож на крепкого, но ограниченного старого дядюшку из какой-нибудь знаменитой семьи, приличного человека, обделенного и красотой, и воображением, исправно выполняющего свои скромные обязанности, — того, кого все знают, но не слишком любят.
А между тем за некоторыми из этих створчатых складских окон работают художники.
Влияет ли, думает Питер, и если да, то как именно, эта городская полуссылка, в которой находится большинство художников, на их работы? Разумеется, молодые художники и должны быть нищими, так положено, но когда-то они жили в Париже, или в Берлине, или в Лондоне, наконец, в Гринич-Виллидж… Что было бы с импрессионизмом и появился ли он вообще, если бы в определенный исторический момент жизнь в Провансе не была настолько дешевле парижской? Да, художники и раньше жили бедно, но, по крайней мере, их окружала настоящая, пусть и увядающая порой красота; они жили в городах или деревнях, где сквозь внешнюю грубоватость неизменно и явно проступали некие глубинные смыслы, и никто не сомневался в наследном праве этих мест не только на существование, но и на торжествующее сохранение своих обычаев, традиций и уникальности. А Бушвик — типичная дыра. Его строители вряд ли сталкивались с серьезными проблемами — даже самые старые из здешних зданий явно построены на скорую руку и максимально дешево. Не дико ли, находясь в таком месте, думать о каком-то высоком искусстве, стремящемся — пусть несовершенно — к Истине и Тайне. Я хочу сказать, здравствуй, Бушвик, здравствуй, Америка, здравствуйте, мегамоллы и скотобойни. Я просто пытаюсь сделать надрез на коже и взглянуть на то, что сверкает по ту сторону. Неуместно, да?
Кто это сказал: народ имеет то правительство, которое заслуживает? Может, и Америка имеет то искусство, которое заслуживает?
А вот и дом Гроффа в центре заводского квартала на Уилсон-стрит. Питер звонит в домофон.
— Привет, брат.
Глубокий виолончельный голос; мощь.
— Привет.
Питер Харрис, крутой галерист.
Домофон гудит, и вот Питер уже в холле, если, конечно, слово "холл" применимо к этому безобразию с моргающими лампами дневного света, бежевым линолеумом и выцветшей черной доской под треснувшим стеклом, на которой белыми наклеивающимися буковками (половина отвалилась) набраны названия маленьких фирм, скорее всего уже двадцать лет как обанкротившихся. В лифте почему-то пахнет виноградной жвачкой, двери закрываются автоматически — неприятно было бы застрять или, хуже того, рухнуть вниз, так и не добравшись до шестого этажа. Ладно, постарайся не думать о прогрызенных крысами тросах, Боже (в критические моменты Питер всегда обращается к некой гипотетической божественной силе), пожалуйста, не дай мне погибнуть в лифте по пути к художнику, в чьих работах я не уверен, потому что это было бы слишком символично — Питер Харрис встречает свой конец, поднимаясь к художнику, не отличающемуся ни особой глубиной, ни особым разнообразием, но производящему нечто вполне качественное, что Питер надеется продать.
Доехав до шестого этажа, лифт замирает, содрогаясь с закрытыми дверями, и Питер со смущением отмечает, что к тому времени, как двери наконец открываются, у него потные ладони.
Прямо перед ним мастерская Гроффа. Этот сукин сын занимает весь этаж. Наверное, на родительские деньги. Даже такой востребованный парень, как Грофф, не мог так быстро заработать такую кучу денег.
Выйдя из лифта, Питер оказывается в тусклом огромном пространстве, похожем на гигантскую залу мрачного полуразвалившегося дворца с колоннами; мебель отсутствует, если не считать старого, замызганного дивана и двух виндзорских стульев в серовато-желтых и костяных тонах. Грязноватый свет сочится сквозь закопченные окна, но вот раздается стук каблуков по растрескавшимся половицам и появляется сам художник. Питеру знакомы эти фокусы — тебя никогда не встречают у лифта, самое позорное в их мире — это чрезмерная приветливость и желание угодить, хотя успешные, как правило, грешат и тем, и другим. Те, кто действительно держится абсолютно независимо, обычно превращаются в провинциальных чудаков где-нибудь в районе Гудзонской долины, талдычащих тем немногим, кто соглашается их слушать, о цельности как единственной безусловной добродетели и постоянно готовящихся к ежегодной выставке в занюханной местной галерее.
Итак, Руперт Грофф.
Да… Бледный и приземистый в стиле рок-звезды (как этим ребятам при их нечесаности-неспортивности удается так классно выглядеть?), копна нестриженых рыжих волос, большое, одутловатое и вместе с тем привлекательное лицо, напоминающее молодого Чарльза Лоутона, тонкая футболка с логотипом "Оскар Майер", серые рабочие штаны фирмы "Дикиз".
— Хей-хо, — говорит он.
Да, у него, несомненно, богатый музыкальный голос. В другой жизни он, возможно, был бы певцом.
— Питер Харрис. Очень приятно.
Он протягивает руку, которую Грофф пожимает. Питер — мужчина в костюме, по крайней мере на двадцать лет старше этого юноши; есть пределы неформальности и панибратства.
— Спасибо, что зашли, — говорит Грофф.
О'кей, наглости, по крайней мере, запредельной, в нем нет. Ну, или он не торопится ее продемонстрировать.
— Спасибо, что позвали.
Грофф поворачивается и направляется в полутемный дальний конец мастерской.
— В общем, — сообщает Грофф, — как я уже говорил по телефону, сейчас у меня только пара бронз, правда, вроде неплохих… Бетт собиралась выставить их в своей галерее…