Игра была закончена. Бела Бундашьян опять обошел колонку, лег на откос у дороги, пожевал, вынимая из кармана, буковых орешков, грибов, сушеной брусники. Потом задремал ненадолго, слыша в полусне, как в отдалении, пересекая шоссе, грохочут машины горных стрелков. Вскоре вокруг снова воцарилась тишина; от этого он проснулся, ощупал пустые карманы, одеревеневшее тело, встал на ноги. Потянулся, сплюнул раза два под ноги, выпустил газы, не спеша подошел к колонке и разбудил Гезу Кёкеня.
— Ладно, тогда дайте мне канистру бензина и банку масла.
Расплатился он той двадцатидолларовой бумажкой, которую оставил ему приемный отец. Сдачу Геза Кёкень дал ему в местных деньгах, мелочью, и теперь все карманы у Белы Бундашьяна были набиты металлическими монетами. Раскачивая в руке канистру, он спустился на луг и побрел по следам пегой небесной лошади. В противоположном конце узкого луга торчала старая мельница, бывший заготпункт грибов и ягод.
В эти минуты он всем своим существом, даже позвоночником чувствовал, что это последние шаги в его жизни. На него вдруг нашло сумасшедшее, дикое вожделение; сначала у него лишь штаны спереди оттопырились, потом отлетели пуговицы на ширинке, и член вырвался на свободу, глядя в небо.
Бела Бундашьян остановился на берегу речки, там, где ивняк закрывал от него деревню и над пепельно-серыми, в сережках, вербами сияли, медленно удаляясь, бриллиантовые вершины гор. У ног его, в желтовато-зеленой траве, словно горящие свечки, колыхались под ветром только что распустившиеся темно-синие горечавки. Он снял башмаки, аккуратно поставил их на траву, затолкал в них онучи. Он охотно бы помочился, как перед отходом ко сну, но вскоре отказался от этой мысли, понимая, что при таком состоянии члена у него все равно ничего не получится. Нет так нет; флегматично сорвав одну горечавку, он попробовал засунуть стебель в отверстие мочеиспускательного канала, но и из этого ничего не вышло: цветок не держался. Упав к его ногам, он продолжал гореть на земле; этот-то огонек и поджег Белу Бундашьяна пару минут спустя.
Даже ногти его на руках и ногах были раскалены добела; искры летели с кончика носа и из ушей; карманы лопнули, и там, куда раскатились бесчисленные монеты, обожженная трава и прошлогодние листья задымились и вспыхнули. Оправа его очков быстро расплавилась, но линзы какое-то время еще висели перед глазами, удерживаемые потоком горячего воздуха, так что он, прежде чем упасть кучкой легкого праха в поток и быть унесенным течением, еще мог видеть собравшихся вокруг зевак: во взглядах их, устремленных на него, на чужого, было стеклянное равнодушие, и он наверняка успел пожалеть о том, что сделал.
Несколько лет спустя я вновь побывал в Добрине; встретился я и с Гезой Кёкенем. Он упорно твердил, что Белу Бундашьяна, моего приемного сына, унес вовсе не поток: прах его понемногу разнес вдоль Синистры ветер, и еще неделю-другую — пока он, как сырой пень, шипел и дымился среди буйно цветущих горечавок — даже пегая лошадь, идя к водопою, обходила луг стороной.
Несколько лет назад я задолжал Габриелю Дунке четыре двадцатидолларовые купюры; и вот наконец я собрался в дорогу, чтобы найти его и возвратить долг. На своем новеньком, зеленом с металлическим отливом, с четырьмя ведущими колесами вездеходе «сузуки», с греческим паспортом в кармане, я прекрасным весенним днем, в послеполуденный час, прибыл на перевал Баба-Ротунда. И опять, как при первом появлении в этих краях, увидел перед собой долину Синистры, пеструю от игры тени и света, от тысяч оттенков ярких, праздничных красок, с надменными кручами Добринского хребта на заднем плане, там, где пылали в небе бирюзовые сполохи северного небосвода.
Я собирался оставить свой вездеход перед домиком дорожного смотрителя — в конце концов, недаром же в свое время я несколько месяцев провел в этой должности и прожил в этом доме — и побродить вокруг перевала. Но ни домика, ни избушки Северина Спиридона я уже не нашел: можно было лишь гадать, где они стояли, по грудам темно-синих, вымоченных дождями и снегом головней. В остальном перевал Баба-Ротунда совершенно не изменился: на одной из ближних вершин блестел металлический шест, над западным горизонтом парила большая, с драными крыльями летучая мышь, а на востоке стояло огромное оранжево-красное облако. Даже старая, проложенная мною лыжня вилась, словно мраморная двойная лента, по зеленеющей траве, ведя в урочище Колинда. Отражая сияние облака, она освещала тенистые уголки полян, еловые стволы со смоляными потеками и яркой полоской уходила далеко во мрак лесной чащи.
В Добрине я, как полагается, сообщил о своем приезде горным стрелкам, и мне назначено было на разрешенные для пребывания двадцать четыре часа место жительства — недавно построенный дом приезжих. Молодой, еще совсем мальчишка, полковник — лицо в пудре, губы в помаде — предупредил меня: комнату я должен занять немедленно и в течение дня не покидать ее, поскольку с заходом солнца, как уже в продолжение нескольких лет, здесь действует комендантский час. Дело в самом деле шло к закату, бюст Гезы Кёкеня за весенними холмами играл пурпурными бликами.
На стойке бара в доме приезжих плавал в консервной банке, в луже вонючего жира, фитиль коптилки, бросая слабый свет на заросшее щетиной лицо кельнера — старого моего партнера по шахматам, полковника Жана Томойоаги. Он был в майке, залатанных, с пятнами солдатских штанах и кожаных сандалиях на босу ногу, из которых высовывались, доставая до пола, длинные, как у грифа, когти. Он удивленно раскрыл глаза, почуяв идущий от меня аристократический запах кедра и увидев изысканный, чужой блеск моих серебряных волос — в тот день я собрал их в узел, перевязав темно-синей шелковой лентой; но больше ни лицо мое, ни голос его не интересовали. Узнал ли он меня под покровом помпезных красок и ароматов, я могу только гадать.
Я стал расспрашивать его насчет карлика по имени Габриель Дунка, выразив надежду, что найду его в добром здравии по старому адресу. Хотя они тоже были когда-то партнерами по шахматам, кельнер Жан Томойоага и бровью не повел.
— Карлик? Даже и не знаю. — Он пожал плечами и посмотрел в окно. — Карлика здесь не ищите. Если и был когда-то, то наверняка куда-нибудь делся.
— Уехал, что ли?
— Можно и так сказать, господин хороший. И больше давайте не будем об этом. А если желаете более подробные сведения, то вот вам мое последнее слово: лучше всего, если на этот счет вы лично поинтересуетесь в Синистре, в тамошней кунсткамере.
Он налил мне дешевого рома; на дне рюмки плавал кусочек корня терпкой горечавки. Ром скреб глотку, но аромат этот был мне приятен, и я с удовольствием опрокинул бы еще граммов пятьдесят, а то и все сто. Но кельнер Жан Томойоага отказался налить.
— Сейчас бы и вам, господин хороший, пора на покой. Посмотрите, здешние-то давно все уже легли.
Я сидел у окна своей комнаты, глядя на уходящие в перспективу надменные горные кручи, пока они окончательно не погрузились в наплывающую с востока лиловую мглу. Но за Добринским хребтом уже готовилась взойти луна, медным сиянием заливая краешек небосвода. На одну из ближних вершин опустилось мохнатое, пушистое облако. Оно было точно такого же цвета, как тот зверек, что когда-то сожрал ухо Гезы Хутиры.
Вот так вспомнился мне Геза Хутира, который, как говорили, не стригся двадцать три года. А с него мысли мои перескочили на добринского цирюльника, Вили Дунку, которого в один прекрасный момент выставили из зоны. А от Вили Дунки недалеко было и до бывшей его сожительницы, Аранки Вестин, с которой я ровно семь лет тому назад даже не попрощался. Может, еще не поздно сейчас, задним числом перед ней оправдаться?
Я вылез через окно на заросший крапивой и конским щавелем двор и под покровом ночи по знакомым садам пробрался к дому, где жила старая моя подруга, Аранка Вестин. Я собирался на четвереньках, как провинившаяся собака, приползти к ее кровати и, сидя на лоскутном коврике у ее ног, вымаливать прощение; но она, видимо, была начеку и опередила меня, внезапно открыв дверь перед самым моим носом. В такой кромешной темноте вряд ли можно было различить не то что лицо — даже силуэт человека; может быть, ей подсказал, кто я такой, терпкий, смешанный с запахом рома аромат горечавки, который в тот вечер, как и в былые времена, опережал меня, куда я ни шел. Как бы то ни было, она сразу признала меня и вспомнила мою старую кличку:
— О, Андрей, я же чувствовала, что вы живете где-то на белом свете. И однажды вспомните про меня.
— Я почему пришел-то? — сказал я смущенно. — Чтобы прощения попросить.
Какое-то время мы, приличия ради, говорили о том о сем, но в темноте наши руки, расстегивая пуговицы и развязывая тесемки, встречались на все более оголенных местах, пока вся одежда, что на нас оставалась, не очутилась на полу. Кожа ее была прохладной, словно под ней струилась вода; шерсть под животом у нее давно вылезла; коленки наши терлись и стукались друг о друга, словно корни можжевельника. Но что случилось, то случилось, и я никогда не стану об этом жалеть.