Ullo Paerand
l'Ordonanzo del Primo Ministro d'Estonia
Palazzo di Toompea, Tallinn
Нунций схватил листок, бросил взгляд на него и обрушил на меня пулеметную очередь итальянских слов. Я сказал:
«Нет–нет, monsignore! Я не говорю по–итальянски. Я лишь немного п о н и м а ю — как любой более или менее образованный европеец…»
Он поднял большой палец правой руки и воскликнул: «Furfante! Furfante!57» — и пожал мне на прощание руку. Чего отнюдь не сделал по прибытии сюда.
Но на том эта история не закончилась. Через неделю сюда же, в Palazzo di Toompea, пришло письмо на немецком языке. Но не от него, а от эстонского апостольского администратора. По сути, от католического архиепископа в Эстонии. Им оказался немец Эдуард Профиттлих. Письмо было подписано им и содержало приглашение прийти к нему на собеседование. Ну что ж, я пошел. Почему было не пойти? Я связал его приглашение с нунцием, с тем впечатлением, которое я на него произвел, и подумал, что под этим камнем может притаиться рак. Должен сказать, этот Профиттлих был заметно более холодным господином, нежели Арата. Он, конечно, тоже был дружелюбен, по крайней мере вначале, но все же по–немецки более холодным. И, кстати, то, каким человек остался в твоей памяти и сколь детально ты потом его помнишь, отлично иллюстрирует твое отношение к нему. С Аратой я встретился всего один раз, а помню эту встречу до мельчайших подробностей. К господину администратору я ходил все–таки два раза, а запомнил об этих встречах всего ничего. Его сероватое лицо и старческую фигуру. В черном, похожем на редингот пиджаке, в таком же неудобном кресле, как и мое, на улице Мунга, в тесной приемной за толстыми стенами администратуры, на фоне синих обоев. Напротив узеньких окон задняя стена церкви, на фасаде которой значилось: Hic vere est domus Dei et porta coeli58. Какой–то похожий на хориста мальчик принес к нашим креслам чашки с чаем и печенье. Господин администратор беседовал со мной не меньше часа. Очевидно, все–таки больше для порядка. Ибо его решение, казалось, было уже готово на основании полученной от Араты информации.
Итак, он предложил мне отправиться учиться за их счет в Ватикан. Объяснил, что у меня есть возможность получить лучшее в мире образование — на выбор — по общей филологии, текстологии, истории, философии, может быть, также теологии. Сначала в Ватикане, потом где–нибудь еще в Италии. Позднее, до получения докторской степени, в каком–то международном католическом университете по обоюдному выбору. «Так что можете взять время на размышление и взвесить наше предложение».
Я спросил: «А какие обязательства должен взять на себя я?»
Он ответил очень просто: «Никаких. Кроме одного. Есть одно sine qua non conditio59. Вы должны принять католическую веру».
Майор Тилгре — он вообще был немного по–военному недоверчивый тип — в последующие дни спрашивал у меня несколько раз, не выспался я, что ли. Я, конечно, не дремал за работой, но явно был рассеяннее, чем обычно. Ибо разговор с Профиттлихом неожиданно поставил меня перед множеством проблем, мною же себе созданных. Чтобы ответить на его предложение, я внезапно должен был выяснить для себя, ч е г о именно я жду от своей жизни. Выходило, что я вообще не думал на эту тему…»
Улло вскочил со своего стула в моем кабинете там, наверху, ткнул в меня пальцем и пояснил:
«Ты сам мне рассказывал, — помнишь? — как вы в то же самое время, когда я в связи с Профиттлихом вопрошал себя о своем будущем — ранней осенью 39‑го — где–то там в Тарту, в саду твоего «Амикуса» или в подвале — как вы, студенты, обсуждали впятером–вшестером, видимо слегка разгоряченные от выпитого пива, кем или чем вы хотите стать… Помнишь?! Полушутя, конечно, но это ведь не означает ничего другого, что наполовину все же всерьез. И как ты сказал, что у тебя с этим давно все ясно: ты будешь эстонским послом в Париже. Потому что это не потребует от тебя какой–либо серьезной работы и в то же время введет в круг интересных людей и интересных книг, и где у тебя будет достаточно времени, чтобы писать, как ты сказал, «стихи проблематичной ценности». Так что у тебя, во всяком случае, было хоть какое–то представление о будущем. А у меня — нет. Не могла же им быть прачечная «Аура». И то, что я сказал однажды в шутку господину Хальясте — о двух продвижениях в год и о карьере премьер–министра через тридцать лет, — это ведь тоже, Бог мой, несерьезно. Может быть, когда–то я мечтал создать журнал по культуре — почему бы нет, стать журналистом, живущим в Таллинне, но много путешествующим и которому разные «Фигаро», «Таймс» и «Нойе цюрихер цайтунг» заказывают обзоры, рецензии и комментарии к книгам, появляющимся во всем мире, и который за щедрые фунты и франки знай себе строчит и публикует разнообразные тексты… А каким образом этого добиваются, об этом я еще не думал. И тут вдруг господин Профиттлих предлагает мне лучшее в мире филологическое и философское образование — по своему выбору и за их счет? Разве не открывалась дорога передо мной как раз в том направлении?.. Плюс необъятное очарование приключений, даруемое этими возможностями?..
Но у меня не было рядом людей, с которыми я мог бы посоветоваться. Мама — после недельной головной боли все равно бы предоставила решать это мне самому».
Тут он посмотрел на меня, усмехнулся и продолжил:
«Ты ведь — прошу прощения — не был тогда достаточным для меня авторитетом. Может, я даже и поговорил бы с тобой, но ты был в Тарту, и я не считал твое мнение столь уж важным, чтобы ехать к тебе для того, чтобы его услышать. Промелькнул и старый Веселер, но его я отклонил: на тридцать процентов лютеранин и на семьдесят — атеист, что он мог посоветовать? А вопрос веры и был гвоздем этой проблемы. И я вдруг понял, что здесь у меня нет твердой позиции. Я бился над этой проблемой целую неделю, затем пошел и объявил:
«Я не могу».
«Почему?»
«Потому что я слишком неверующий».
«Если вам хватает вашего неверия, чтобы быть лютеранином, почему же его не должно хватать, чтобы стать католиком? Да еще при условии, что вы с нашей помощью будете сознательно пестовать в себе эту веру?»
Я отговорился: «Потому что лютеранином я стал благодаря случаю. А католиком должен стать по своему выбору. Что же касается моей веры в будущем — тут я не могу взять на себя ответственность». На самом–то деле я подумал: оказался бы навеки у вас на крючке, и чуяло мое сердце — из этого не получилось бы ничего доброго…
Он взглянул на меня грустными глазами и едва заметно улыбнулся:
«Жаль. Ваш отказ должен быть достоин вашего согласия. Помимо того, что это, вероятно, избавило бы вас от очень многого…»
Я до сих пор не уверен, что имелось в виду. Не исключено, что он — во второй половине августа 39‑го — имел в виду то, что благодаря своей должности, возможно, уже и знал: ближайшее будущее этой страны. Которое коснулось бы меня совсем иначе, если я через два–три месяца отряхнул бы пыль Эстонии со своих ног и летом уже сидел на каких–нибудь палеографических курсах или в архивах, содержащих материалы Маарьямаа, в надежде найти те источники, вроде отчетов Модены Гульельмо и Генриха Латвийского, которые отец и сын Арбузовы не обнаружили в Ватикане…
Кстати, его самого, Профиттлиха, это знание, если оно и было, не спасло. Я, разумеется, не могу сказать, остался он в ждановской Эстонии по распоряжению церкви или по какому–то недоразумению при отъезде, хотя бы при воссоединении с немецкими переселенцами. Или это было решение пастыря остаться со своей паствой. И он остался, был арестован в конце июня и умер, да–да, и он тоже, по всем правилам, в Кировской тюрьме зимой 1942‑го, говорят, что уже приговоренный к смерти, но еще до казни».
Здесь, в своих заметках 86‑го года, по особой просьбе Улло, я записал некоторые имена его сослуживцев, работавших тогда в Государственной канцелярии. И тут же приписал пожелание Улло:
«Если ты когда–нибудь займешься моей историей — напиши и про них».
Я спросил в свою очередь: «Каким образом? Я ведь знаю о них только с твоих слов».
Улло ответил: «Хотя бы упомяни. Потому что никто другой этого не сделает…»
И тут я — хорошо помню — набросился на него: «Какого черта ты не делаешь этого с а м?! И вообще: когда я еще займусь своими заметками — почему бы тебе не сделать это сразу и самому?! Знаю, знаю. Сейчас выдашь свою идиотскую улыбку и скажешь: разделение труда. Скажешь: «Ты — писатель. Я — изготовитель чемоданов». Все это имело бы хоть какой–то смысл, если бы ты н е у м е л. Но ты ведь у м е е ш ь. По крайней мере, не хуже меня. И если ты готов доверить это мне, то уж себе ты мог бы вменить в обязанность. Почему ты этого не делаешь? Думаю, одно из двух. Просто лень, беспечность хиппи, или, что еще хуже, расчет — дескать, пусть напишет кто–нибудь другой, в данном случае я, и тем самым сделает себя посмешищем или подозрительным субъектом. Посмешищем, если я начну писать свои тексты без намерения их при жизни опубликовать, редактируя или зашифровывая их под страхом обыска, но имея в виду отдаленную перспективу издания, лет эдак через сто пятьдесят. Ибо раньше, как свидетельствует опыт распада империй (по прогнозу профессора Таагепера на радио «Свободная Европа»), развала Советского Союза не предвидится. А подозрительным субъектом, если отшлифую свои тексты (на материале твоей жизни) до такой степени, что смогу незаметно протащить их под носом у государственных цензоров. Ты же тем временем в своей ангельской невинности будешь изготовлять эти чертовы чемоданы, а в свободное время изучать — я, правда, не знаю, чем ты сейчас занят, — Ницше, Виттгенштейна, Брауделя, насколько тебя к ним допустят и насколько позволяет тебе твоя мизерная зарплата заниматься тем, что тебя увлекает, — своим коллекционированием: филателией, филокартией, филуменией и всякими другими филиями. Плюс собирательство разных моделей пушек из дерева, картона, свинца, железа, бронзы. Самые большие — три четверти метра в длину, и скоро эти пушки выживут тебя из твоей трехкомнатной квартирки. Потому что две комнаты уже заполнены ими до отказа…»