— В таком случае, давай ужинать, — позвала хозяйка. — Как ты себя чувствуешь? Выглядишь ты неважно.
— Дайте-ка мне воды, я приму таблетку. Башка трещит, а так все в порядке.
Бейкс сел к столу, Хенни уселся напротив. Мария принесла с кухни тарелки с едой. Дети перешли в другую часть дома, в гостиную долетали их звонкие голоса. Бейкс всегда поражался плодовитости Хенни.
— Бог даст — все устроится, — рассуждал хозяин, размахивая вилкой. — Нечего тебе психовать, старина. Сколько раз полиция устраивала на дорогах засады, а я проскакивал у них под носом. Прямо перекати-поле!
— Жизнь этих ребят будет в твоих руках, — сказал Бейкс. — До первого привала, а там их примут другие люди.
— Не психуй, Бейкс, не психуй, — обнажил гнилые зубы коротышка. — Предоставь все братцу Хенни. Бог свидетель, я не хвастун, но свое дело знаю.
Он снова завращал вилкой и обвел взором заставленную комнату, коробки, чемоданы, подумал о беременности жены, о том, что она еще не раз принесет ему потомство…
— Сыграем после ужина в шашки? Знаешь, шашки — моя слабость!
Дьявольская боль пронзала тело, выламывала из плечевых суставов руки, прикованные к скобе. От побоев остались синяки и кровоподтеки — следы револьверной рукоятки. Худые голени подкашивались, в пересохшем рту был горький привкус крови. Боль распинала его, голова упала на грудь. Опухшие глаза разглядели рваный ворот рубахи, вдетую в брюки веревочку — ремень у него отняли. Сознание помутилось, но он еще жив, жив!.. Элиас потянулся, пытаясь достать ступнями до пола, но ноги будто гвоздями приколотили, и он так и остался висеть. Перед глазами поплыли серые стены, каменный пол, на нем окурок, как раздавленное насекомое. Камера пришла в движение, завращалась, точно на карусели.
Вконец измучила жажда. Он облизал шершавым языком сухие, опухшие губы и, превозмогая боль, произнес вслух:
— Думай, думай о чем-нибудь, о чем угодно!
И вот он видит себя мальчишкой. Они с дружками бегут по пыльной насыпи, машут руками мелькающим лицам в вагонных окнах. Осень. Трава еще не пожелтела, стоят ясные дни, но по вечерам уже веет прохладой, изредка моросит дождь, особенно в долине. Люди засиживаются за полночь у костров перед хижинами. Дым медленно плывет по небу, будто увлекаемый рукой волшебника. Стихает щебет птиц, и только ребятишки никак не угомонятся. Взрослые спят допоздна — работы закончились, в поле идти не надо…
Дверь камеры с грохотом распахнулась, по ступеням сбежали оба сыщика. С трудом приподняв голову, Элиас увидел их словно через волнистое стекло: искривленные, опухшие, смазанные лица. Молодой, с напомаженными волосами, молча отомкнул наручники, которыми Элиас был прикован к скобе. Сыщики и не подумали поддержать его, и Элиас как подрубленный рухнул ничком на цементный пол. Собрав силы, он оперся на ладони, скованные второй парой наручников, и кое-как умудрился сесть.
— А ну вставай, гад!
— Не могу, ноги болят, — промямлил Элиас, едва ворочая языком. От его одежды разило мочой.
— Это цветочки, скоро узнаешь, что такое боль, — пригрозил Спортсмен.
Элиаса схватили под руки и поволокли к двери, ноги висели как плети, он задыхался, шлепался, как тюфяк, о стены. Камера, куда его втолкнули, была размером с чулан, в ней стояли стол и два стула. Элиаса швырнули на стул, сыщик с блестящими волосами сел на против. Спортсмен закурил сигарету, а Молодой раскрыл лежавший на столе блокнот.
— Ну, будешь говорить? — спросил сыщик, постукивая по столу шариковой ручкой, кидая на Элиаса свирепые взгляды.
— Дайте мне воды, — выдавил из себя Элиас.
— Дерьмо! — заорал Спортсмен. — Ты не в гостинице! Будешь говорить — дадим напиться.
Молодой нетерпеливо вертел ручку, готовясь записать показания Элиаса.
— Ну валяй, выкладывай все, да поживей!
Элиас водил мутным взглядом с одного сыщика на другого. Они казались ему далекими тряпичными чучелами, а не людьми.
— Видите ли, это невозможно, — он еле ворочал языком. — Я ничего вам не скажу.
Глаза у Молодого сделались плоскими и пустыми, как у пресмыкающегося. Он спрятал ручку в нагрудный карман, застегнул пиджак, встал и подмигнул Спортсмену.
Спортсмен спихнул Элиаса со стула, и тот снова грохнулся на пол. Его подхватили под руки и потащили по коридору в другую комнату. Эта оказалась попросторней, с несколькими столами, стульями и какими-то странными приспособлениями. Его усадили на стул, Молодой разомкнул наручники, завел руки Элиаса за спинку стула и снова надел наручники.
— Лучше говори, кафр, — зарычал Спортсмен.
Элиаса задело оскорбительное прозвище, обида оказалась сильнее боли и страха.
— Без толку, — сказал он им, — ничего вы не добьетесь.
— Послушай, — у Молодого срывался голос, — нам все равно. Будешь молчать — мы тебя прибьем.
Спортсмен ударил Элиаса кулаком в лицо. Он принялся избивать его методично, с близкого расстояния. Бескрайняя иссиня-черная пелена окутывала Элиаса, он почти радовался ей, она сулила забвение. Снова во рту был привкус свежей крови, голова отламывалась от шеи. Он медленно сползал в черный ревущий водоворот.
— Эй, мы не дадим тебе заснуть, — точно эхо, долетел до него голос Спортсмена. — Проснись, макака!
Элиас покачнулся и тяжело рухнул на пол вместе со стулом. Стул разлетелся на части.
Спортсмен выругался и обломком стула ударил Элиаса по голове.
— Торопись, макака, — Молодой задымил сигаретой, — или отсюда живым не выйдешь, понял?
Лежа на полу, Элиас уплывал куда-то. Одна надежда — забыться, потерять сознание — тогда он будет для них недосягаем. Его стойкость и решимость покоились на внутренней силе, выплавленной из страданий и жестокостей. Медленно кружащие над ним тени предков изгоняли из тела боль. Боль была уже не в нем, а вне его, как спутник, летящий вокруг его существа. В ушах звучало приглушенное расстоянием победное улюлюканье, звон щитов и копий, тысяченогий топот…
Истекавшего кровью Элиаса перенесли на другой стул, плеснули водой в распухшее, точно тесто, лицо. Кожа засаднила так, точно ее смочили кислотой. Вода вместе с кровью стекала по шее.
— Мы еще не так можем, — услышал Элиас чей-то голос.
«Думай о чем-нибудь, — твердила боль, — о том, во что веришь, например, о любви… Старый Тсатсу умер на придорожной груде мусора. Он лежал как чучело, выброшенное за ненадобностью».
«Он уснул навеки, отправился к предкам. Там ему будет лучше, чем на этом свете».
Люди пели гимны на угрюмом холме, ветер подхватывал их голоса, как сухие листья, и уносил прочь. Худой согбенный шахтер проковылял мимо, глядя на Элиаса мертвыми глазами. Он кашлял и харкал, болезнь пожирала его, как крыса сыр. «Он околдован», — кричали дети. Околдован?.. Еще один шахтер навеки погребен во мраке, глубоко под землей, под спудом камней и золота. Золото, желтое, мягкое, как замазка, превращающее людские сердца в безжалостную бронзу.
И снова его били. В глазах потемнело — на голову надели мешок. Его подвесили к потолку в причудливой позе, высоко подтянув согнутые в коленях ноги. Спортсмен включил какой-то прибор. Из туманной дали доносился барабанный топот ног по растрескавшейся земле, звон щитов и копий.
Молодой включил генератор, а Спортсмен поднес электроды к половым органам Элиаса.
Элиас закричал в мешке. Он предвидел насилие, но это уж чересчур! «Скажи, скажи им все!» — застучало в мозгу. Тело его извивалось и дергалось, точно сломанная марионетка. Тени предков топтались поодаль, собираясь в кучку; раскачивались перья, тряслись леопардовые хвосты. Солнце желтым фонарем висело в неприветливом небе, отражаясь молниями в кованых наконечниках копий. Его плоть горела и саднила, судорожно дергались руки и ноги, отказываясь повиноваться, трясясь и прыгая в жутком, причудливом танце. Тысячи червей извивались под кожей, рвались наружу, крича в кромешной мгле, а тени скользили по расплывчатому горизонту и кивали ему, звали его к себе.
Наконец сыщики сдернули мешок с головы. Перед ними предстала жалкая маска, раздутое опухолью лицо утопленника.
Они схватили его и потащили по коридору без брюк, в рваной окровавленной рубахе назад, в подвал, спустили его со ступеней, захлопнули тяжелую дверь, заперли ее на замок.
Край каменной ступени едва не рассек ему висок, но боли от этого он вроде и не чувствовал. Все утратило реальность, даже боль и горечь унижения. В опустошенном мозгу единственное слово хлопало, как рваная тряпка на ветру: скажи, скажи, скажи!
Нагретый асфальт обжег щеку. Мимо бежали люди, в ноздри забивалась пыль, по шее стекала кровь из раны, оставленной полицейской дубинкой… Он уезжает из дому, и мать, маленькая, уютная старушка со следами охры на лице, дает ему в дорогу кулек с жареным картофелем и жестким цыпленком. Дряхлый автобус терпеливо ждет, шипя и отдуваясь, как усталый старик. Он повезет завербованных рабочих на станцию. Мать не плачет, как плакали бы на ее месте другие. Она гладит его ладонь, приговаривая: «Хо! Ты теперь мужчина, сынок!» Женщины стоят на обочине, глядя чихающему автобусу вслед. Вот их уже не видно за бурой пылью и серо-голубыми выхлопами. И тут он вспоминает, что забыл свою заветную книгу, по которой выучился читать… С тех пор он перечел много книг, много чего узнал. Коричневые холмы, деревня, лавка Вассермана вспыхнули на миг на мерцающем экране памяти и тут же погасли.