Анна улыбнулась. Старый Вуди протянул узловатую морщинистую руку и нежно закрыл ей глаза. Потом он взял ее за обе руки и будто прислушался к чему-то, мягко ворочавшемуся глубоко внутри него. Днем этот уголок Лондона выглядел как форменные трущобы; сейчас, при свете солнца, здесь струилось чистое волшебство.
Твердый и сильный голос Старого Вуди обращался к богу, к Анне, ко всему роду человеческому:
Нет, не глазами я люблю тебя —
Глазам заметны все твои изъяны.
Отвергнутое зреньем полюбя.
Тобою сердце бредит непрестанно.[50]
Его темно-ореховый смешок нарушил вязь заклинания.
— Слыхала это когда-нибудь? Это один из сонетов Шекспира, — его руки раскрылись, чтобы обнять полмира. — Они велят тебе развивать мозги и все твои пять чувств. Но это лишь полдела, так можно стать лишь наполовину человеком. Другая половина состоит в том, чтобы работать с сердцем и умом.
Он пригвоздил слова к ладони концом трубки.
— Есть ум в обычном понимании этого слова, есть воображение, есть фантазия, есть суждение и есть память.
Его лик был обращен к небу, дух танцевал среди звезд и грелся в их серебряном огне, пока тело оставалось с нами, освещенное отблеском углей, пылавших в старой ржавой бочке.
— Никогда никому не давай лишить себя права на цельность. День — для мозгов и чувств, ночь — для сердца и ума. И никогда, никогда не бойся. Мозги могут в один прекрасный день предать тебя, но сердце — нет.
Он вернулся, подобно комете, оставляя за собой в ночном небе пылающий след любви.
Старый Вуди встал и обвел взглядом лица вокруг костра. Его глаза остановились на Анне.
— Я тебя знаю, юная леди. Я хорошо тебя знаю.
Он поплотнее запахнул пальто на старых плечах и покинул круг света, но вдруг остановился и подарил Анне еще одну улыбку. Протянув к ней руку, он изрек:
Предметам, замыслам, делам — всему,
что Миром называют.
Она названия дает, в идеи, в судьбы облекает.
И так, свободу обретая, не повинуясь никому.
Они украдкой проникают сквозь чувства
к спящему уму.[51]
Потом он исчез. Нет, не исчез, ибо какая-то там часть, быть может, большая, осталась с нами, и остается по сей день. Прошло минут десять, а мы все стояли и смотрели в огонь. У нас не было вопросов, ибо на них не существовало ответов. Уходя, мы даже не попрощались с «детьми ночи»; я лишь успел подумать: интересно, оставили ли мы им хоть что-то после себя?
Мы медленно шли по улицам Лондона; каждый был погружен в свои мысли. Одна из муниципальных поливальных машин медленно пыхтела нам навстречу, убирая дневной мусор. Она брызгала водой на тротуар и мостовую; тяжелые цилиндрические щетки чистили улицы Лондона, готовя их к возвращению «детей дня». Когда шипящая струя приблизилась к нам, мы исполнили небольшое pas de deux[52] направо, а потом, когда она миновала нас, снова налево.
Анна включила свой фирменный смех, сравнимым по благозвучности с автомобильным клаксоном, и закружилась от радости. Когда машина проехала мимо, она воскликнула:
— Эльфы! Они как эльфы!
— Ага, что-то вроде того, — усмехнулся я.
— Это как то, что ты мне читал — про Пака.
Радость ночи накатила и на меня. Я с гиканьем помчался вперед, вспрыгнул на тумбу ближайшего фонарного столба и громко продекламировал во тьму:
Послан я вперед с метлою
Сор за двери весь смести.[53]
Титания вилась вокруг меня в эльфийской пляске. Вдалеке возник полисмен. Уставив в его сторону палец, я радостно провыл:
— А, фея! Здравствуй! А куда твой путь?[54]
Его «Да что вы о себе возомнили?» потонуло в потустороннем хохоте. Я соскочил с тумбы, схватил Анну за руку, и мы ринулись вслед удалявшейся поливальной машине. Прорвавшись сквозь завесу брызг, мы остановились, едва переводя дыхание от бега и смеха.
— Гляди-гляди! Это же Мотылек и Горчичное Зерно!
— Нет! Нет! Это Душистый Горошек и Паутинка![55]
Струей воды нас обдало до колен. Машина проехала еще несколько ярдов и остановилась, выключив воду. Дверь кабины распахнулась, и Горчичное Зерно ступил на землю. Зрелище шестифутового, двадцатистоунового эльфа,[56] облаченного в рабочий комбинезон, стало последней каплей: мы сложились домиком, не в силах уже даже смеяться. Горчичное Зерно надвигался спереди, тяжкий шаг полисмена раздавался сзади. Завывая, мы кинулись в переулок и остановились, только когда от преследователей нас отделяло достаточно безопасное расстояние. Полисмен и Горчичное Зерно, к которым присоединился Мотылек, смотрели нам вслед. Кто знает, о чем они там между собой говорили? Рискну предположить, в результате консилиума они пришли к выводу, что молодежь окончательно свихнулась. Я снова схватил Анну за руку, и мы понеслись дальше, остановившись только на набережной. Усевшись на парапет, мы развернули заранее припасенные бутерброды и принялись пожирать их, любуясь, как огни машин движутся по мосту через Темзу.
Прикончив бутерброд, я зажег сигарету. Анна слезла с парапета и принялась сама с собой прыгать в классики на тротуаре. Ускакав ярдов на тридцать, она вдруг примчалась обратно и как вкопанная встала прямо передо мной.
— Привет, Финн, — она крутнулась на одной ножке и развернула юбку колоколом.
— Привет, Анна, — я склонил голову и отставил руку в изящном поклоне.
Она опять упрыгала, распевая «Раз, два, три». Потом остановилась и сплясала маленький танец, полный чистой радости. Потом побежала обратно, выводя волнистую линию пальцем по каменной стене. В пяти ярдах от меня она повернула назад и нарисовала еще одну линию уже другой рукой.
Эту пару десятков ярдов вдоль стены она прошла раз двадцать-тридцать. Волны на стене получались то медленные и длинные, то быстрые и короткие. Она то шла пешком, то бежала, — сначала задом наперед, а потом сразу в обратном направлении и со всей быстротой, на какую были способны ее ноги. На стене, естественно, не оставалось никаких следов ее деятельности, никаких свидетельств работы мысли, она хранила девственность, но Аннина внутренняя грифельная доска была уже вся испещрена знаками. На том конце стены она остановилась; свет фонаря струился ей на волосы. Она яростно потрясла головой, и целое облако медных сполохов взвилось над ней и снова опало. Потом она медленно пошла вперед, опустив голову, аккуратно ставя пятку к носку по трещинам в брусчатке; маршрут был совершенно непредсказуем, его направлял лишь прихотливый узор трещин. Думы ее были далеко — это глубокомысленное занятие поглощало едва ли один процент внимания, так что она, скорее всего, слабо осознавала, что делает. Остальные девяносто девять процентов были обращены куда-то внутрь и прикованы к тому, что там происходило. Забавно, как быстро учишься читать знаки. Передо мной разыгрывалась прелюдия к откровению, последние препятствия рушились одно за другим, «решение» было на подходе. Я положил перед собой пачку сигарет и спички. Вполне возможно, в течение ближайшего часа или около того другого шанса покурить мне не представится, если, конечно, знаки были прочитаны правильно. Ее молчаливая прогулка подошла к концу. Она прислонилась спиной к стене, медленно сползла вниз и замерла. Прошла минута, за ней другая. Все с тем же меланхоличным вниманием, с каким она следовала за узором трещин в тротуаре, Анна выдвинула ноги вперед где-то на ярд и выпрямилась, опираясь затылком на стену и каблуками на мостовую. Я чуть не вскрикнул, но удержался. Никакого эффекта это все равно бы не произвело: она снова была вся внутри и вряд ли смогла бы меня услышать оттуда.
Назад она не пришла, не припрыгала, не прибежала — назад она прикатилась. Она катилась футов тридцать, балансируя на затылке и пятках, еще, и еще, и еще — пока ее голова не оказалась у меня в коленях.
— У меня голова кружится, — сообщил ее голос, несколько заглушённый моими брюками.
— Да неужели? — удивился я.
— Стена твердая, — поделился все тот же задушенный голос.
— Да и голова, наверное, тоже.
Ответом мне был укус за икру, явно призывавший прекратить прикалываться.
— Ой! Больно же, — напомнил я ей.
— И моей голове тоже, — парировала она.
— Сама виновата. Раньше надо было думать. И чего ради ты все это проделала?
— Я размышляла.
— Так это было размышление? — удивился я. — Слава богу, значит, думать я никогда не научусь.
— Хочешь знать, про что я думала, Финн?
Она подняла на меня глаза.
— Ну, если у меня есть выбор, — сказал я, — нет, не хочу.