— Это деревня Рог? — спросил я человека.
— Рог.
— А Алексей Журавлев?..
— Алексей Журавлев? — произнес наконец человек. — Вы, значит, приехали по адресу… — Он еще оглядел нас, и я со стыдом подумал, что вот человек утонул, а к нему какие-то полупьяные понаехали…
А в следующий момент уже появилась женщина. Пожилая женщина, бабушка, которую я помнил еще в подвенечном платье в той, не проданной старой Алешиной квартире. На свадьбе. Это, значит, такой стала Татьяна… И уже в следующий миг она обнимает меня и рыдает, и я только глажу спину и волосы, волосы и поверхность какой-то шершавой дешевой кофты и откуда-то нахожу слова и сострадание для этого безутешного существа и только повторяю, повторяю что-то, пока из нее весь, до конца, не выходит наружу ком безутешного воя. Все время рядом стоял похожий на Алешу мальчик лет пятнадцати и терпеливо ждал, когда мать, которой положено плакать, отплачется, и я только тогда протянул ему руку, потому что на большее меня не хватило; вот, протянул ему руку через годы, прошедшие между первой нашей встречей и этой, второй. Наверно, этих лет было тринадцать. Мы были однажды в гостях у Алеши и Татьяны, у них были дети, может быть, уже двое, и все казалось каким-то обнадеживающим — это давно было, тогда еще Наташка с Сергеем не уехали, тогда было время журнала «Химия и жизнь», где печатали хорошую фантастику, поэтому даже в этой крошечной квартирке на втором этаже, где моему брату Алеше суждено было прожить жизнь, все казалось не лишенным оптимизма, и жизнь была вполне еще сносной, никто не чувствовал ее смертного холода, кроме него, с которым случилось это.
Короче, однажды он попал в больницу с начисто раздробленным лицом. Никто ведь не знал, что это было: высказывались догадки, а я только знал, что накануне видел его дома в жопу пьяного и подумал — не случилось бы с ним чего… А на следующий день оно уже случилось. И никто не говорил — что. У каждого была своя версия, я был уверен, что его попросту отдолбили в ментовке сапогами, пьяного. Но только один человек — вот как странно все же устраивается, — чужой человек, медицинская сестра, сумела вдохнуть жизнь и желание жить в эти человеческие обломки, в эти несрастающиеся осколки челюстей, незаживающие свищи на шее и за ухом и в этот глаз, почти слепой, вложить все же выражение теплоты и заботы.
Через несколько лет тетка Мила мне сказала, что Алешка от отчаяния стрелялся. Зарядил ружье крупной дробью и… Вот эта медсестра, которая ухаживала за ним, Татьяна, она и стала позднее его женой. Я помню ее в белом свадебном платье. На свадьбе. И когда они впервые поцеловались как муж и жена, тетка Эмма, Алешкина мать, заплакала (деланно, чтоб было слышно, расплакалась в плечо дяде Боре) — так, как будто у нее отбирали что-то самое дорогое, как будто с ним не случилось этого. А она не любила его с младенчества, и как он рос, не любимый матерью, я не знаю, знаю только, что прикончить его у нее было немало способов. Но когда он избрал последний — на пути стала Татьяна. Конечно, она не очень была молода и не так уж красива, но добра, и мой старший брат, а он всегда был старший брат, видимо, не зря выбрал именно ее. Их любовь, должно быть, выросла из обоюдного стремления вырваться из одиночества, преодолеть кромешное отчаяние, мрак и смерть. И значит, это хорошая любовь, и зиждется она на совершенно других основаниях, которые были известны мне.
Ну а потом все стронулось, Наташка с Сергеем уехали, у всех пошла жизнь в полосочку — то, значит, черная полоса, то серая, — и так постепенно общая жизнь распалась. И только распавшись, она и пошла правильным чередом. Но это я сейчас понимаю. Жизнь перевернулась у всех. Дедушка с бабушкой умерли. Мы с Глашей затворились в дачном поселке под Москвой: она рисовала, я писал, жили мы там очень душевно, хоть и одиноко. А Алешка терпеливо превозмогал череду невзгод, которые шли одна за одной. Не мог найти себе работы, хотя закончил МАИ с отличием: раздробленное лицо и слепой глаз ему везде мешали устроиться, и он все горбатился на работах тяжелых и дешевых — то был регулировщиком СО-СН на трассах, то грузчиком в кофейном магазине. Я пытался пристроить его рабочим в издательский дом «Коммерсантъ», где мне самому выпала редкая возможность поработать за хорошие деньги, и мы, короче, договорились там с одним начальником о собеседовании. Алешка пришел в костюме, волновался, потел, но его, может, опять из-за лица, не взяли. И мы только круто набрались в ирландской пивной под хорошую закуску, и я до сих пор рад, что не упустил этот шанс: попоил его пивом и угостил ужином в приличном заведении для иностранцев — он-то такого сроду не видал и уж тем более не мог себе позволить. Даже зайти. Пил водяру, закусывал колбасой. В последние разы, когда мы встречались, видно было, что он как-то истрепан и истерт жизнью и постепенно теряет следы той надежды, которая оживляла его когда-то. Никогда ему с работой не везло, и то же было накануне, когда какой-то старый друг пригласил его на крутую работу, а сам забухал и целый месяц не мог пробухаться, а бедный Лешка из последних нервов ждал, что ему скажут — «да» или «нет».
Летом он всегда отправлял свою семью из Москвы туда, под Рязань, и они жили там, в этом доме, питаясь от огорода, в деревне, какой-то жизнью бедной и простой, во всяком случае, Алешка любил это место, и в его рассказах выглядело оно даже романтическим. Но никто никогда не бывал там, где переживала свое бедняцкое счастье его добрая семья. Когда они уезжали на зиму, дом грабили, а летом они возвращались и снова питались от земли, снова наполняли дом каким-то скарбом… Таким вот круговоротом все и шло, и все же это была, наверно, счастливая жизнь, потому что они все время туда возвращались.
Я слышал, что дом стоит на окраине села, и представлял себе деревню: вполне среднерусский пейзаж и, следовательно, деревянный дом, стоящий на взгорке, лицом на улицу, с огородом и тыквами-горляночками желтыми, которые Алеша привозил из своих южных пределов. Теперь вышло, что дом кирпичный и стоит, затерявшись в бурьяне, не бог где, у концы сяла, лицом в голую степь. Только шаткий забор ограждает дом от степи. За ним — видимость палисада, рядом — из бурьяна торчала крыша другого дома, и не было ничего, кроме бурьяна, линии ЛЭП и дикой неряшной степи, вдалеке перекрытой лесопосадкой.
А потом, наплакавшись, Таня пригласила нас внутрь, и я хоть был обкуренный, но это уже не помогало: там кровати были расстелены и видно было, что день-два назад на этих кроватях еще кто-то был, жил, считал их своими, и белье было смято, как будто эти люди только что были здесь, только что встали и куда-то ушли, но только все они умерли, и жуть и пустота в этом доме, зияющая пустота, которую было не заполнить нам, чужим, приехавшим на помощь волею случая на место тех, кто умер. И была жуть, которая всегда присутствует в доме тех, кто недавно ушел. И они были где-то рядом, что ощущалось в виде жути. Татьяна походила по этим серым, неприбранным комнатам и поплакала, все повторяя: девочки мои, девочки мои. Но потом предложила нам чаю и поставила чайник на плиту. Всем было странно трапезничать в этот ранний час, слишком ранний, чтобы предпринимать действия и чтобы есть. Миша, выполнив свою миссию шофера, чувствовал себя совсем растерянно, да и Лизка как-то посерела и обтянулась кожей. Я был один, кто заварил себе лапши «Доширак» и съел ее, ибо понимал, что выпил и выкурил слишком много. Позади была бессонная ночь, а впереди день — длиной в тысячу миль, — и я понимал, что было бы просто гадством в такой день умереть на жаре с перепоя. Я съел всю лапшу, хотя ни у кого кусок не лез в горло, и, выпив чаю с сахаром, даже почувствовал, что малость отпустило. На запах моей еды пришла только собака, Джек, — любимый семейный пес крупной дворняжечьей породы, старый и слепой к тому же на один глаз. Джек. И, глядя на эту собаку, видно было, что жили они тут в прекрасном взаимопонимании и в терпимости к болям и слабостям ближнего своего — очень хорошие люди. Они и Джеку прощают то, что он не чао-чао, и Алеше тоже прощают — все прощают, что умеют. Здесь и неказистость прощают, и нескладность судьбы — очень многое из того, что мы в нашем мире прощать просто не научены…
И я подумал, что, наверно, лягу не на постели мертвых, а там, где живет Джек, — там стоял маленький такой диванчик, я принял снотворное, опрокинулся на него и уснул где-то на час.
Во всех подробностях эту историю не вспомнить, да и незачем вспоминать, помню только, что уже часов пять-шесть, наверное, было, солнечная роса блестела в бурьяне, а Татьяна вдруг как безумная стала кутаться в куртку, хорошую, хоть и перепачканную всю, осеннюю куртку, и повторять: ну, теперь надо туда ехать… туда… девочек наших искать… ведь им холодно там… холодно… А я вышел на улицу, сел на мусорную кучу, посмотрел на линию электропередач в замусоренной бурьяном степи и закурил. Подумал, что если сейчас не сдохну, то не сдохну и потом. В общем, это было нелегко, но я оказался живучее, чем сам про себя думал.