Впрочем, что ни говори, мы в больнице, бормочу я, а в больнице смерть не потрясение, ты вроде как готов к ней, бормочу я и чувствую, что это немножко утихомиривает нечистую совесть. Вряд ли Эйлерт воспринял бы мою смерть намного тяжелее, чем я его, мы ведь толком не знали друг друга, и он бы, наверно, забыл обо мне так же быстро, как и я о нем. Подхожу к лифту, нажимаю кнопку «вверх», жду, стою и смотрю на красные цифры, показывающие, на каком этаже находится лифт. Обо мне бы мигом забыли, и Эйлерт, и все остальные, ворчу я себе под нос. Дверь лифта скользит вбок, кабина пуста, к счастью, потому что глаза у меня увлажнились и уже потекли слезы. Но это совершенно ни к чему, могут подойти люди, так что надо взять себя в руки. Однако не получается, слезы текут и текут, я чувствую, как холодный ручеек сбегает по щеке. Бедняга Эйлерт, говорю я и повторяю еще раз: Бедняга Эйлерт! Стараюсь представить себе Эйлерта таким, каким он был совсем недавно, стараюсь представить себе веселое лицо, стараюсь услышать спокойный, бодрый голос. Бедняга Эйлерт! — повторяю я в третий раз, но обмануть себя не удается, я понимаю, что говорю так, поскольку предпочитаю оплакивать смерть Эйлерта, а не собственное мое положение. Я относился к нему так по-хамски, так скверно, бормочу я, упрямо стараюсь покончить с упреками по своему адресу, однако безуспешно, становится только хуже, ведь то, как я обращался с Эйлертом, лишь подчеркивает суть моей собственной проблемы, я же не дурак, понимаю, почему обращался с ним так по-хамски, так скверно, не только потому, что уставал и сердился на его бесконечную болтовню об одном и том же, но и потому, что завидовал ему, ведь у него есть жена и две дочери, о которых он столько говорил, я это понимаю. Рассказывая о семье, он напоминал мне, что и я нуждаюсь в ком-нибудь, ради кого надо жить, потому я и вел себя скверно, ехидно, невоспитанно. Ведь больше всего на свете мне нужен кто-нибудь, ради кого стоит жить, кто-нибудь, кому можно показать мое давнее «я». Вот так же, как Эйлерт был для своей младшей дочери давним Эйлертом, так и я хочу быть для кого-нибудь давним Арвидом. Так же, как Эйлерт мог показать себя сильным перед нею, я тоже нуждаюсь в ком-нибудь, перед кем могу показать себя сильным. Ведь именно нехватка подобного человека позволила болезни одержать верх и властвовать мной. Давний Арвид очень быстро исчез, а болезнь до такой степени возобладала, что возник новый Арвид, — всему этому виной в первую очередь то, что я не имел никого, перед кем мог быть прежним Арвидом, кому мог показать себя оптимистом, полным желания бороться, не болезнь сама по себе, а именно это сделало меня таким, каков я сейчас. Все время я стремился внушить себе, что был просто реалистом, что новый Арвид просто результат попытки примириться с реальностями, но обстоит-то совершенно не так, скорее наоборот. Мнимое желание примириться с судьбой — всего лишь очередная попытка сбежать, попытка уйти от признания, что давнему Арвиду не для кого жить. Ох нет, бормочу я, каким же сентиментальным можно стать, говорю я, резко качаю головой и утираю слезы. Пора капитулировать, Арвид, бормочу, опять безнадежно качаю головой, стараюсь посмеяться над собою, но не выходит, уголки рта только кривятся, приходится закусить щеку изнутри зубами, чтобы не расплакаться пуще прежнего.
Намсус, 19–21 июля 2006 г.
Однажды я ненароком подслушал, как церковный служка и звонарь возбужденно обсуждали какого-то мужчину, который якобы, завел ребенка с женщиной почти вдвое моложе его самого. Они сидели на лавочке за церковью, пили кофе и не видели, что я вышел к порогу глотнуть свежего воздуху. И очень хорошо, что не видели, ведь когда из разговора выяснилось, что речь идет о Самуэле, я — стыдно сказать! — заликовал и не сумел подавить смешок, который сам собой сорвался с губ.
Я догадывался, что мама очень расстроится, но даже когда мы в тот день сидели за обедом и я дожидался удобного случая сообщить ей об услышанном, — даже тогда все еще ликовал. Жаль мне Самуэля, сказал я, причем вполне убедительным тоном. Почему это? — спросила мама, но я уже понял, что ей все известно. Увидел по ее лицу, она довольно неловко пыталась изобразить любопытство, хотя была явно раздосадована, что я затронул эту тему, и, пока я рассказывал, большей частью смотрела в тарелку с едой, хмыкала и недовольно вздыхала. Мне бы, конечно, следовало оборвать рассказ и спросить, давно ли она знает об этом, да только не хватило духу, а ей не хватило духу признаться, что она все знает, тем более что она сперва норовила создать противоположное впечатление. Словом, мы старательно разыгрывали этот небольшой спектакль, и я как раз намеревался перевести разговор в другое русло, когда ты вдруг сказал, что слыхал, как Самуэля называют мелким кобелем. Мгновенно воцарилась полная тишина. По выражению твоего лица я пробовал прочесть, знаешь ли ты что-нибудь и не хотел ли ты этими словами иронически уколоть нас с мамой, но нет, вряд ли, ведь ты недоуменно смотрел на нас, явно не понимая, чем вызвана наша реакция. Мама жутко старалась сохранить маску, продолжала есть, но выглядела суровой и мрачной, а когда ты со смешком спросил, что, собственно, сказал не так, она повернулась и непомерно рассерженным тоном заявила, что не потерпит за столом подобных выражений. Ты обиделся и спросил, не надумала ли она еще и диктовать тебе, как надо разговаривать, и речь в который раз пошла о том, как ты переменился, как мы огорчены и что всему есть предел, что у тебя есть права, но есть и обязанности и т. д., и т. п. Спасибо за обед, в конце концов сказал ты, встал и ушел, мама осталась за столом, качая головой, на грани слез, а я пошел за тобой, спросил, не можешь ли ты вернуться, надо потолковать. Потолковать? — только и сказал ты и фыркнул, быстрыми, яростными движениями завязывая шнурки.
Но дальше стало еще хуже. Однажды, вернувшись с работы, я нашел маму в твоей комнате, она плакала. Глаза покраснели и опухли; когда я спросил, что случилось, она не ответила, только покачала головой и кивнула на кровать — там лежал твой дневник. Прочти, сказала она. Я, конечно, понимал, что, читая твой дневник, нарушаю границу, но серьезность ситуации не оставила мне выбора, а то, что я прочитал и увидел, заставило меня похолодеть. Во-первых, несчетные стихи о смерти, тлене и истреблении, чуть ли не болезненная завороженность всем мрачным и разрушительным, несчетные подробные изображения всевозможных пыток и казней, вдобавок ты романтизировал самоубийство и пытался обосновать его посредством извращенных и, скорей всего, неправильно понятых трактовок Камю, Цапфе[14] и Шопенгауэра. Все это, разумеется, было скверно и вызывало тревогу, но для меня по-прежнему оставалось не слишком важным, не вязалось с тем человеком, каким — я знал — ты был в глубине души, и я по-прежнему воспринимал это как юношеское заигрывание с экстремальными теориями и взглядами.
А вот от чего у меня подкосились ноги и я поневоле сел на кровать рядом с мамой, так это от краткого описания вашего с Юном похода в горы, когда вы повстречали заблудившуюся девушку и отказались показывать ей дорогу, пока она не займется сексом с вами обоими. Не припомню, чтобы прочитанное когда-либо выбивало меня из колеи сильнее, чем этот фрагмент твоего дневника, настолько страшный и злобный, что меня потом чуть не вырвало; а едва я справился с потрясением и мы заговорили с тобой об этом, ты снова поверг нас в шок. Это все неправда, сказал ты. Ты злился и, перехватив инициативу, объявил, что тебе было любопытно, как далеко мы способны зайти в стремлении контролировать тебя, и кой-какие фрагменты дневника написаны специально, чтобы это выяснить. Эпизод с заблудившейся девчонкой — выдумка, от начала и до конца, мы спокойно можем ей позвонить и проверить, коли охота, ты попросту решил изобразить нечто очень и очень серьезное, чтобы мы с мамой, если прочтем, обязательно призвали тебя к ответу, а значит, сами себя разоблачили. Теперь я знаю, что могу доверять вам не больше, чем вы мне, сказал ты. Мы с мамой не знали, что сказать, нам казалось, мы навсегда тебя потеряли, когда ты повернулся и ушел. Нас охватило безнадежное отчаяние, и от расстройства я наехал на маму, сказал, что теперь-то пора ей выложить, кто твой биологический отец.
Долгое время меня не оставляло смутное и, вероятно, ошибочное ощущение, будто все это каким-то образом связано с твоим биологическим отцом. Человек, которому полагалось бы служить тебе образцом и ориентиром, в твоей жизни отсутствовал, и не просто отсутствовал, ты даже не знал, кто он, и мне казалось, это привело тебя к куда более сильному личностному кризису, чем тот, какой обычно претерпевают все тинейджеры.
Сам ты всегда говорил, что не очень-то и хочешь знать. Презрительно фыркал, когда слышал про людей, которые выросли, не зная своих биологических родителей, ведь в таких историях, будь они описаны в романах или сняты в кино, вопрос о настоящих матери и отце был важнейшим в жизни главного героя. Они создавали впечатление, будто тот, кто не знает имен своих биологических родителей, никогда не изведает счастья, всегда будет чувствовать нехватку чего-то существенного, а его жизнь — осознанно или бессознательно — станет непрестанными поисками собственных корней. Эти поиски могли принять вид погони за все новыми и новыми сексуальными партнерами, за алкогольным забвением, за разными формами религиозных переживаний или за политическими и идеологическими «отцами», но в конечном итоге речь шла об одном: о поисках биологических родителей. Все это сущие сантименты, говорил ты, и не имеет вовсе или почти ничего общего с реальностью. Конечно, ты иной раз думал о том, кто твой отец, но отнюдь не каждый день, ты, мол, прекрасно жил и не зная, кто был твой биологический отец.