«Я не отказываюсь», — сказал я, слегка отодвигая лист.
«Значит, согласны?»
«Я готов выполнять свой патриотический долг, только без этих формальностей», — сказал я, стараясь выбирать выражения помягче.
Сейчас, когда угроза с листовками как будто миновала, я боялся, как бы разговор снова туда не вернулся. И хотя момент прямого вопроса я почти уверился, что он точно ничего не знает, сейчас, когда опасность как будто миновала, мне было страшней, чем раньше, возвращаться к этому темному все-таки месту. Я инстинктивно пытался уйти от него подальше, и я чувствовал, что это можно сделать только ценой уступки. «Только за счет возможности прорваться в другом месте, — подумал я, — он уйдет от этого места».
«Нет, — сказал он, и в голосе его появилась сентиментальная нотка, — лучше вы честно напишите, что отказываетесь выполнять свой патриотический долг».
«Я подумаю», — сказал я.
«Конечно, подумайте, — сказал он дружелюбно и, открыв ящик стола, вытащил сигарету и, щелкнув зажигалкой, закурил. — Закурите?» — предложил он.
«Да», — сказал я.
Он вытащил из ящика раскрытую пачку и протянул мне. Я взял сигарету и вдруг заметил, что сам он закурил из другой пачки, более дорогие сигареты. Я чуть не усмехнулся. Он щелкнул зажигалкой, я закурил. Даже в этом ему надо было, видимо, чувствовать превосходство.
Я молчал. Он тоже. Считалось, что я раздумываю. Молчание мне было выгодно.
«Учтите, — вдруг вспомнил он, — наша служба не отрицает материальной заинтересованности».
«А что?» — спросил я. Эту тему я готов был развивать. Надо было как можно убедительней дать ему почувствовать, что я склоняюсь.
«Мы неплохо платим», — сказал он.
«Сколько?» — спросил я, наглея. Надо было и дальше показывать, что ему удалось подавить во мне то, что они называют интеллигентским предрассудком порядочности. В его глазах появилась как бы некоторая обида за фирму.
Кажется, я перехватил.
«Это зависит от плодотворности вашей работы», — сказал он. Он так и сказал — плодотворности.
«Нет, — сказал я с некоторым сожалением, как бы прикинув свой бюджет, — мне неплохо платят в институте».
«Но мы вам можем дать со временем хорошую квартиру», — сказал он с некоторой тревогой. Мы уже торговались.
«У меня хорошая квартира», — сказал я.
«Мы вам дадим квартиру в районе с самым надежным бомбоубежищем, — заметил он и посмотрел в окно, — американские воздушные гангстеры не щадят ни женщин, ни детей… В этих условиях мы должны заботиться о кадрах…»
Это была типичная логика национал-социалистов. Американцы бомбят женщин и детей, поэтому надо заботиться о жизни гестаповцев. Около трех часов длилась эта опасная игра, где я должен был показывать готовность пойти к ним, но делать вид, что в последнее мгновенье меня останавливает обывательская осторожность или какое-то другое, далекое от обычной человеческой чистоплотности, соображение. Однажды он чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком, доверенном кругу. История не предоставила нашему поколению права выбора, и требовать от нас большего, чем обыкновенная порядочность, было бы нереалистично…
Мой собеседник остановился, о чем-то задумавшись. Я разлил шампанское, и мы снова выпили.
— Вы отрицаете героизм? — спросил я невольно.
— Нет, — живо возразил он, — героизм я сравнил бы с гениальностью, с нравственной гениальностью…
— Ну и что? — спросил я.
— Я считаю, что героизм всегда содержит в себе высшую рациональность, практическое действие, а ученый, отказывающийся работать на Гитлера, будет услышан не дальше ближайшего отделения гестапо.
— Но не обязательно отказывать прямо, — сказал я.
— Тогда отказ теряет всякий смысл, — заметил он, — смысл такого жеста никто не поймет, а образовавшийся с его уходом вакуум, если таковой образуется, более или менее быстро будет заполнен другими.
— Пусть будет так, — сказал я, — пусть его уход не будет никем замечен, для себя, для своей совести он это может сделать?
— Не знаю, — сказал он и как-то странно посмотрел мне в глаза, — я о таких случаях не слыхал… Это слишком умозрительный максимализм, карамазовщина… Впрочем, я знаю, что у вас и на героизм смотрят по-другому…
— У нас считается, что героизм можно воспитывать, — ответил я с некоторым облегчением, возвращаясь к более ясной теме. В последнюю минуту я чувствовал, что он меня не понимает.
— Не думаю, — покачал он головой, — в наших условиях, в условиях фашизма, требовать от человека, в частности от ученого, героического сопротивления режиму было бы неправильно и даже вредно. Ведь если вопрос стоит так — или героическое сопротивление фашизму, или ты сливаешься с ним, — то, как заметил еще тогда один мой друг, это морально обезоруживает человека. Были и такие ученые, которые сначала проклинали наше примиренчество, а потом махнули рукой и стали делать карьеру. Нет, порядочность — великая вещь.
— Но ведь она, порядочность, не могла победить режим?
— Конечно, нет.
— Тогда где же выход?
— В данном случае в Красной Армии оказался выход, — сказал он, улыбнувшись своей асимметричной улыбкой.
— Но если бы Гитлер оказался достаточно осторожным и не напал на нас?
— Он мог избрать другие сроки, но не в этом дело. Дело в том, что сами его лихорадочные победы были следствием гниения режима, которое без Красной Армии могло бы продлиться еще одно или два поколения.
Но как раз в этом случав то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента.
— Но мы отвлеклись, — сказал я, — что же было дальше?
— Одним словом, — начал он, снова закуривая, — около трех часов длилась охота за моей душой. За это время он несколько раз выходил и снова заходил в кабинет. В конце концов мы оба устали, и он вдруг повел меня, как я понял, к своему начальнику. Мы вошли в огромную приемную, где за столом, уставленным множеством телефонов, сидела немолодая женщина, довольно полная брюнетка. В приемной стояли еще три человека, в одном из них я узнал того, кто заходил за папкой. Женщина говорила по телефону. Она разговаривала с дочерью. По-видимому, дочь возвратилась с какого-то загородного пикника и сейчас, задыхаясь, рассказывала о своих впечатлениях. Это чувствовалось даже на расстоянии от трубки. Было странно все это слышать здесь. На столе зазвенел звонок.
«Ну ладно, хватит», — сказала женщина и положила трубку.
Она встала и быстро прошла в кабинет. Четверо гестаповцев приосанились.
Через пару минут она вышла.
«Пройдите», — сказала она и, проходя к стопу, бросила на меня взгляд, от которого мне стало не по себе. Видимо, так может посмотреть только женщина. Я хочу сказать — так подло. В ее взгляде не было ни ненависти, ни презрения, которого в любой момент можно было ожидать от этих четверых. В ее взгляде было жгучее кошачье любопытство к моим потрохам и уверенность в хозяине. Может быть, сказалась усталость, но я тогда вдруг почувствовал, что еще какое-то мгновенье — и эти самые потроха полезут горлом.
Мы вошли. Это был еще более роскошный кабинет с еще более огромным столом, уставленным разноцветными телефонами и чернильным прибором в виде развалин старинного замка. За столом сидел крупный мужчина, чем-то напоминающий директора процветающего ресторана. Это был брюнет в песочном костюме и ярком галстуке.
Никому из нас он не предложил сесть, и мы стояли возле дверей. Те трое поближе к столу, а я со своим пастырем подальше.
«Так это он колеблется? — громовым голосом спросил хозяин кабинета, вытаращив на меня недоуменные глаза. — Молодой ученый, подающий надежды, отказывается с нами работать? Не верю!» — вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост.
Он смотрел на меня недоумевающими глазами, как бы умоляя меня тут же опровергнуть эту ложную, а может, даже и злоумышленную информацию своих помощников. Как только он заговорил, я понял, что он подражает Герингу. В те годы у функционеров рейха это было модно, каждый избирал себе маску кого-нибудь из вождей.
«В то время как орды азиатов рвутся к священным землям Германии, в то время как воздушные гангстеры бомбят ни в чем не повинных детей!»
Он протянул руку в сторону окна, где на той же лужайке все еще бегали дети с футбольным мячом. Наверное, уже другие, но тогда мне показалось, что и эта лужайка, и эти дети специально выращены гестапо для наглядного примера.