— О девичьей фамилии? Боже мой, нет. Я и думать о ней забыла, как только сказала «Да».
И думать забыла? Подобное вычеркивание какой-то частицы себя было для Дженет непостижимо. Ей это почему-то напоминало о квебекских монахинях, которые позволяли замуровать себя в кирпичную стену во имя извращенной идеи поклонения. Но при всем том мать Дженет — для человека, родившегося с женскими гениталиями в 1902 году, — построила свою жизнь весьма конструктивно, тогда как Дженет, которой было предоставлено несравненно больше вариантов выбора и свобод, пустила все прахом. Прахом? Это как посмотреть. Если бы я правильно вела свою игру, то кем бы я была сейчас — судьей? Носила бы пиджаки с подкладными плечами и возглавляла бы какую-нибудь электронную корпорацию? Владела кондитерской? И это успех? Успех — это поражение; поражение — это успех. Нам подавали так много противоречивых сигналов сразу, что в конце концов мы стали ничем. Но моя дочь — она избежала этого.
Стоит только закрыть глаза...
— Может, отпустить папу в туалет? — спросил Брайан.
— Нет, — ответил Уэйд.
— Очень некрасиво с вашей стороны было так его связать, — сказала Дженет.
— Он это заслужил.
— Я и не говорю, что нет.
— Уф, ладно.
Они продолжали старательно выводить «Мамочке». К удивлению Дженет, лучше всего это получалось у Брайана.
— Знаешь, Брайан, у тебя отлично получается.
— Спасибо. У меня пальцы ловчее, оттого что я играю на гитаре.
— Понятно.
— О чем ты думаешь? — спросил Уэйд мать. — У тебя такой загадочный вид.
— Да ни о чем особенном. О своей матери. Ты ведь никогда ее не знал.
— Немножко, — ответил Уэйд. — Бабуля Кей. Она все время молчала, и от нее пахло косметическим кремом.
— Да, действительно, разговорчивой ее трудно было назвать, — сказала Дженет.
— А что ты о ней думала? — продолжал Уэйд.
— Что ее жизнь не была богата событиями — впрочем, это не беда, посмотрите на нас. Но мне хотелось бы думать, что если я буду достаточно долго вглядываться в свою жизнь, то обнаружу в ней что-то вроде высшего плана или замысла. Впрочем, я в этом не уверена.
— Это тебя пугает? — спросил Уэйд.
— Нет. И мне кажется, будущее тоже достаточно бесцельно.
— Мам, — сказал Брайан. — Ты говоришь словами из песни «Секс Пистолз».
— Этих ужасных панк-рокеров, — Дженет поджала губы.
— Мам, — сказал Уэйд, — одного никак не могу в тебе понять: как ты можешь быть такой высоконравственной, ну прямо мамулей из телесериала, и при этом ни во что не верить. Не понимаю.
— А с чего ты взял, Уэйд, что эти телемамули во что-то верят?
— Хмммм...
— Ничего подобного. Правда. Мы не были роботами, но и полноценными людьми не были тоже. — Маленькие птички суетились у ног Дженет. — Так или иначе, это было много эпох назад. Давно, очень давно. Живя в две тысячи первом году, я чувствую себя обманщицей. Я не должна была во всем этом участвовать. — Она отложила ручку и посмотрела, как ее сыновья усердно трудятся над подделкой. — Брайан, ты будешь нашим официальным каллиграфом. — Она передала ему пачку конвертов. — Надпиши их, пожалуйста.
Брайан, счастливый тем, что именно его выбрали на такую роль, продолжал писать с ученой невозмутимостью. Дженет повернулась к Уэйду:
— Бет говорит, что у тебя трещины на ногах. Можно взглянуть?
— Почему бы и нет?
Уэйд закатал брюки, и Дженет увидела пурпурные трещины, очертаниями напоминавшие набросанные наспех границы американских штатов и округов.
— Больно? — спросила она.
— Не-а. Нисколечко. Но смотреть тяжело. Я чувствую себя как яблоко, месяц провалявшееся в корзине и начавшее гнить изнутри.
— Можно потрогать?
— Милости прошу.
— Дай-ка.
Дженет нагнулась, дотронулась до ног своего сына и вспомнила воскресную школу и Христа, моющего ноги своим ученикам, и снова рассердилась на то, как ее прошлое всегда бесцеремонно вторгается в ее настоящее.
— Можно что-нибудь с этим сделать?
— Да. Нет. Они не проходят, если ты про это.
— Бедняжка ты мой.
Поездка в Милан оставила у Уэйда с Бет мрачное воспоминание о постоянной экономии — чартерный рейс, маленькие узкие кресла, каждое движение в которых причиняло Уэйду боль на протяжении всего полета; у него все плыло перед глазами, и в голову лезла всякая чертовщина, когда они добрались до крохотного pensione[3] в Милане — городе цвета пшеничных крекеров и сажи, который больше напоминал Торонто, чем заранее сложившуюся у Уэйда в голове картинку: рыбацкие деревушки, где все пьют кьянти и разъезжают в игрушечных машинках с помятыми бамперами. Путешествие на такси в клинику было уже из области научной фантастики: они проезжали промышленные предместья Милана, обесцвеченные, без намека на растительность, как будто дело происходило в 2525 году. Едва они добрались до места, Уэйду сказали, что он может ехать обратно в город, поскольку Бет предстоит «пройти ряд процедур» — словосочетание, от которого мурашки начинали бегать по коже, — и она задержится на весь день. Уэйд может заехать за ней около пяти.
Целый день Уэйд бродил по улицам, пока ему не стало невмоготу от тоски по дому. Стоило ностальгии отпустить его, как он начинал дергаться из-за денег и того, выйдет ли из этой затеи толк. Весь он превратился в сгусток накоротко замкнутых мыслей. Европа — разве можно представить более безотрадное зрелище? Где вся та история, о которой я столько слышал? Вместо этого Уэйду постоянно попадались на глаза вещи, выглядевшие попросту... старыми. Магазины были не просто закрыты, но забаррикадированы металлическими ставнями, изукрашенными граффити. Граффити? Это что-то из начала девяностых. Улицы выглядели донельзя серыми и скучными. Магазины, казалось, открываются, чтобы сразу снова закрыться, в силу необъяснимых капризов культуры. Сколько времени нужно, чтобы ввести сперму в яйцо? Могла ли бы эта страна стать еще дороже, постарайся она немного?
В пять он забрал Бет, совершенно измочаленную, и оба поспешили лечь в постель. Бет начала в шутку касаться кончиками пальцев закрытых век Уэйда.
— Эй, Уэйд, что ты чувствуешь?
— Как будто ангелочек пяточками топает по моим векам.
— Кого ты больше хочешь — мальчика или девочку?
— Девочку. Мальчишки такие козлы — хотя нет, постой, — может быть, и мальчика, чтобы я мог отделаться от этого чертова страха, которым наградил меня папочка.
— Например?
— Ничего определенного, — помолчав, ответил Уэйд. — То есть я хочу сказать, что он бил меня всю дорогу, но дело даже не в этом.
— Все это уже не важно, Уэйд. Твои родители — пропащие люди. Они уже ничем не могут тебе помочь. Они уже ничего не чувствуют и ни о чем не мечтают. Единственное, что стоит принимать в расчет, это вечность.
— Нет, Бет, перестань... — Уэйд открыл глаза и сел. Потом заглянул ей в глаза. — Мы это уже проходили. Если твой родитель не обращает на тебя никакого внимания первые пятнадцать лет, даже не скажет «здравствуй» или «до свиданья», не говоря уж о том, чтобы научить тебя бриться или играть в бейсбол, — а общается с тобой только с помощью кулаков, то это жестоко — это все равно что посадить ребенка в одиночку.
— Пожалуй, я бы выбрала такую жестокость.
Уэйд откинулся на подушки.
— Не надо накликивать на себя жестокость. Даже мысленно. — Он повернулся на бок и погладил Бет по щекам. В детстве у нее были прыщи, и при виде оставшихся от них шрамов Уэйду становилось грустно. — Не надо.
Бет ничего не ответила.
— Нашему малышу не придется ничего бояться, — сказал Уэйд. — На нашего малыша никогда не будут кричать. Мы будем любить нашего малыша вечно. Мы не пьем. Не колемся. Не читаем нотаций. Мы...
— Стой.
— А? Почему?
— Потому что мы порченые. Мы больше уже не нормальные люди, Уэйд, мы оба. Не то чтобы мы прокляты или что еще, но мы...
— Что мы?
Бет привстала, прикурила итальянскую сигарету от розовой пластмассовой зажигалки и выпустила дым.
— Когда я была маленькой, у нас был такой садик. Как и у всех, дело-то было в Южной Каролине. Мои родители, особенно мама, были никудышные садовники, но год от года у них вырастало сколько-то овощей: всякая скучная картошка да капуста — немного салата, немного табака и тыкв, которые папа сажал каждый год. И ни одного цветка. — Она снова затянулась. — Но вот настал год, когда они совсем запили, и им на все стало наплевать, они переключились на то, чтобы не давать друг другу жизни. А садик совсем забросили. Перестали обращать на него внимание, а мне тогда было двенадцать, и я считала, что работа по саду — не для двенадцатилетних. Я начала курить и каталась с ребятами постарше в машинах. Но я никогда не переставала наблюдать за садом. Сорняки растут очень быстро. А потом на помощь им приходят кролики. Капуста одичала, а когда капуста дичает, то у нее такой вид — даже не знаю, как сказать, — как у бездомного бродяги. А потом ее съели жучки. И горох уже больше не появлялся. Я уходила в сад курить, когда по дому начинали летать стулья. Я шла посмотреть, что бывает с садом, который утратил своих хозяев. Выжило очень немногое, кое-где: кустик картошки, луковка. Мята.