— Тебе помочь? — спросил он жену, вносившую блюдо с огромным пирогом.
— Ну что ты, милый, я сама.
Елена Петровна, опустив пирог на стол, стала нарезать.
И тут я заметил у неё на запястье три белых шрама.
Так за глаза называли Емельяна Рогова, который мог часами рассуждать о свободе в неволе. Человек осторожный, он шёл по жизни, как кот по подоконнику, однако его взгляд гнул подковы, а тень ломала табурет.
Емельян был сухопар, долговяз и даже в солнечную погоду держал за спиной зонтик. Он крутил его, как трость, и когда тот случайно раскрывался, делался похожим на павлина. Его слушали, выпучив глаза, а отходя, качали головой: «Мели, Емеля — твоя неделя!» Таких недель у Емельяна было четыре в месяц. Шагая по улицам подобно перипатетикам, он изрекал максимы, будто выплёвывал семечки, и бросал афоризмы, о которые ломали языки.
«После свадьбы кулаками не машут», — сказал он, обнаружив, что женился на ведьме. И посмотрел в зеркало так пристально, что оттуда пришлось выковыривать его глаза. А неделей позже город пал к ногам заезжей актрисы. Сороки, летевшие впереди поезда, разносили весть о её неотразимости, а позади неё тянулся шлейф самоубийств. Целый день она строила Емельяну глазки, заманивая на ночь в постель. «День общий, ночь — своя», — не поддался он её чарам. Однако был женолюбив. А жена ревнива. Раз выследила его старенькую машину у ворот, за которыми мужу делать было нечего. Ключами Емельян разжился у сослуживца, объяснив, что брак холостяку не помеха. И жена явилась на свиданье, которое назначали не ей. «Ты, ты!» — захлебнулась она, увидев разбросанную по полу одежду, и, чтобы не упасть в обморок, выскочила на улицу.
Это стало её ошибкой.
Упрямство Рогова вошло в анналы: он искал иголку в стоге сена, зная, что её там нет, и, в конце концов, находил. Поэтому допущенная им оплошность кажется тем более странной, что Емельян служил в полиции. Он был на хорошем счету и ловил преступников, руководствуясь принципом: «Смотри, из чьих рук сало едят!» Он брал с поличным, но чаще колол на допросах. Говорили, что вместе с ямочкой, двоившей подбородок, у него открыт третий глаз, которым он, как ящерица, слизывает чужие мысли. Стены быстро делались для Емельяна тесными, но выражения не стесняли никогда. «Свечки ставят, а на кухнях грызутся, — сощурился он раз, шагая через ступеньку из церкви и разрезая облако смиренниц в платочках. — Чтобы с ними уживаться, приходиться быть сатаной».
С ним не спорили: в каждом мужчине, как птица в скворечнике, проглядывает женоненавистник.
В тот день Емельян вернулся домой, как обычно — минута в минуту, перекрестившись, утопил звонок, но жена открыла не сразу. «Голоден, как стая волков!» — бросил он с порога, отправляя зонтик на вешалку. Жена промолчала. Всё было, как всегда. Он вёл себя, как уставший охотник, позволяя себе расслабиться и слегка капризничать. Переодевшись в халат, рассеянно топтался у зеркала, по привычке оставляя в нём глаза, и беспорядочно хватал руками воздух, будто всё ещё ловил преступников.
— И что дальше? — не выдержала жена.
Он посмотрел, как смотрят дети. Она сделала ход первой, и это была маленькая победа. Наивно выпятив губы, Емельян держал паузу ровно столько, чтобы не выдать себя, потом у него промелькнуло недоумение, будто он только что заметил сбившуюся набок прическу, заплаканные глаза и синяки от оплывшей туши.
— Думаешь оставаться под одной крышей? — покрылась жена пятнами. — Я развожусь!
Он стал серьёзен, тронув лоб, угрюмо пробормотал:
— Что произошло?
Жена обомлела. Она ожидала чего угодно: криков, оскорблений, раскаяния. Но не этого. И теперь была не в силах даже зарыдать.
— Что произошло? — повторил Емельян.
Тревога в его голосе уже смешивалась с раздражением. Жена проглотила язык: её заставляли рыться в грязном белье, краснея за чужие грехи.
— Ты ещё издеваешься… — всхлипнула она. — Это гадко, гадко!
«У разврата двускатная крыша, и с каждой стороны — зверь, — часто вздыхал Емельян, — когда изменяют тебе — душит злоба, когда изменяешь ты — изводит вина».
Но теперь лишь присвистнул, будто собирался выплюнуть зубы:
— Послушай, я устал разгадывать шарады.
И, сдвинув брови, прошёл на кухню.
Отсчитывая нокдаун, глухо пробили часы. Но противник не выкинул полотенце. Это на ринге дерутся до первой крови, в семье — до последней.
— Не делай из меня сумасшедшую! — взвизгнула жена, прошмыгнув за ним тенью. — Ты был у женщины!
— Ах, вот оно что… — отмахнулся он.
Ему хотелось добавить колкость, но он боялся перегнуть палку.
С месяц они не разговаривали.
— Послушай, твоя ложь жестока, — попробовала она зайти с другой стороны.
— А твои выдумки? — вбил он осиновый кол.
И опять замолчали. А ещё через месяц её прорвало. Полетели кастрюли, упрёки. «Лучше гореть со стыда, чем в аду!» — вырывала она признания, будто тетрадный лист.
Он хмурился и рекомендовал психиатра.
Семейная жизнь, как пригорелая сковородка, — новый обед на ней не приготовишь, а старый — не отскребёшь. Емельян держался за свою обеими руками, потому что, как чёрт ладана, боялся перемен. «Где найти спутника, — крутил он кольцо на безымянном пальце, — когда каждый бредёт в свою степь». Молодые возражали, отстаивая свою молодость, а кто постарше соглашался: жизнь не кулич в песочнице — по алюминиевой форме не сложишь.
И всё шло своим чередом: от криков лопались перепонки, по столу барабанили кулаки. Волна за волною, угрозы сменяли мольбы — Емельян разводил руками и был не жёстче обстоятельств.
Неприятности, как ноги, в одиночку не ходят — на службе Рогов столкнулся с крепким орешком. Епифан Лиховерт был из тех, кто не признается даже на Страшном Суде. Правды из него клещами не вытянешь, он и в аду бы вертелся, как юла. На допросах Епифан запирался на десять замков и прятался в ракушку, как устрица. «Ошибочка вышла, гражданин начальник, — твердил он, состроив на лице обиду. — Я требую доказательств». Помощник Рогова схватил его за руку, когда он вынимал нож из спины последнего свидетеля, и теперь слово законника шло против слова бандита. Помощник бился и так и сяк, по чётным числам превращаясь в добряка, по нечётным — в злодея.
— Молодость, как кошелёк, — подражая Емельяну, пробовал он говорить по душам, — обещает много, а тощает с каждой тратой.
— А желания, как шагреневая кожа, — с кислой миной поддакивал Епифан, — исполняясь, сжимаются.
У него за плечами был университет, и культура сидела на нём, как рубашка. Но — задом наперёд. Словно акула, он мог одновременно и есть, и гадить, ему было море по колено, и слова отскакивали от него, как от стенки горох.
— Ты же знаешь правду, — опустил руки помощник.
— Правда — то, во что веришь, — утирая с глаз божью росу, скалился Лиховерт. — А веришь — во что хочется.
И смотрел глазами зверя.
По воскресеньям арестантов собирали во дворе. Оставив заточки на свободе, они кривили губы, высовывая острые, как бритва, языки.
— Вечная жизнь, как трава, — вразумлял их тюремный батюшка, — овцы вкусят её, а волки останутся не солоно хлебавши!
— Зато земная — как мясо, — огрызался Лиховерт, — и мы её не соло, но — хлебавши…
Подслащать такому пилюлю — всё равно, что стерилизовать шприц перед смертельной инъекцией. Его совесть не ведала мук, а душа оказалась за решёткой прежде тела.
Срок истекал, а Лиховерт всё не кололся.
И тогда к нему в камеру спустился «Шопенгауэр».
При разговоре Епифан крутил кукиш в кармане и щёлкал зубами, как загнанная в угол крыса.
— Мне скрывать нечего — грех за версту пахнет, — упирался он, отставив табурет.
По его худой шее насосом елозил кадык, поднимая из глубин слова, которые он швырял в лицо следователя. Но слова не оставляли шрамов, иссечённое их ливнем, лицо было непроницаемым, как скала.
— Логика ничего не стоит, — рассеянно кивал «Шопенгауэр». — Убеждают не аргументы, а личности.
Он говорил медленно, будто читал лекцию нерадивому ученику.
— Любой поступок предопределяется волей, одному на роду написано быть бутылкой, другому — штопором.
Вынув руки из карманов, Лиховерт стал грызть заусенцы. Очередная порция оправданий, поднявшись, застряла у него в горле.
— Что это? — подозрительно косясь, указал он на листок, торчащий у Емельяна из нагрудного кармана.
— Твоё признание, — безразлично зевнул Рогов, выложив бумагу на стол. — Чтобы не терять времени, я изложил своими словами.
Лиховерт поёжился. Он ждал ловушек, которые, принюхиваясь, как лиса, научился обходить за версту, а с ним играли в открытую.
— Дело ведь не в словах, — сосредоточившись на его переносице, гнул своё Рогов, — один навязывает волю другому, когда его желание победить сильнее.