Миновало примерно тридцать веков, полторы тысячи лет, когда к острову Чаак прибило сразу троих. Не все, но кое-кто из наших сообразил, что это не иначе как Кукулькан – один в трех лицах.
На сей раз он ничего не рассказывал, не объяснял, а зажил простой жизнью. То есть два его лица – а звали их Гонсало и Федерико – женились на дочерях нашего касике Начачакана, а третье, по имени Луис, упав с кокосовой пальмы, вдруг умерло. От него, впрочем, осталась песня: «Ах, любовь, забудь обо мне, не страдай и найди другого». Но это небольшое утешение. Наши до тех пор еще не видали смерти богов и, конечно, растерялись. Как-то заметались и запаниковали. И вспомнили, кстати, о древе Кукулькана на берегу. Пришли и увидели, что цветет пурпурно – от самой земли до макушки. Вот, подумали, наказание.
Не успели связать все воедино, как на остров высадилось множество богов, около пяти десятков. В лучшие времена столько у наших не бывало. Белолицые, бородатые, в блестящих голых панцирях и с шуршащими знаменами. Через Гонсало и Федерико они объявили, что посланы издалека, навести порядок словом Божьим. И сразу запретили жертвоприношения. Это бы куда ни шло, да от них сильно пахло насилием, как от древних теток Феос. А наши хотели теплых отношений с богами, и рассказали о Кукулькане, и показали пурпурное древо, все в мелких цветах. То есть наши намекали, что хорошо знакомы с единым Богом, что он даже гостил здесь, под другим, правда, именем, и все мы его дети.
И вот тогда посланцы задумались и собрали совет, после чего выяснилось глубокое недоразумение. Может, дело было в Гонсало и Федерико, через которых велись переговоры, не знаю, не могу сказать. Но вот что наши услышали, это поразило и больно задело. Мол, Кукулькан был простым апостолом, тоже посланцем, по имени Фома, или Томас, совсем не Бог, а только приближенный. От этих слов наших затошнило, и Гонсало с Федерико тут же погибли под стрелами и ножами. Вообще началась битва, которую позднее назвали «Война любви». Наши сражались хорошо, однако со смущением, правильно ли все это – драться с теми, кого только что принимали за богов. А у тех не было сомнений, зато огненное оружие. Они многих побили и порушили пирамиды. Лучше сказать, пришло наказание за все предыдущее время, прожитое нашими, видно, кое-как.
И новая жизнь как-то пошла. Не лежала, но и не радовала. В ней перепуталось, замешалось то, чего уже знали, – и грехи, и сын Божий, и триединство, и королевское тавро, которым клеймили наших в качестве рабов. Ну, разве что до тавра раньше не доходило.
Да еще появились дева Мария и Дух Святой – утешители. От них было пророчество, что ровно через десять веков, через пятьсот двадцать лет, наступит новое время и новое загорится солнце. Наши долго ждали, и вот сейчас это совсем близко. В столпотворении зарождается что-то, пока невидимое, но невиданное. И надо принимать, не вдаваясь, на веру.
По прошествии многих лет думаю я, насколько правдивы слова об апостоле Фоме, или Томасе, – моем тезке. Мог ли он прибиться на кресте к острову Чаак, если проповедовал тогда в Индии, а это очень далеко, и Панамского канала еще не прокопали. К тому же известно, Фому закололи мечом и схоронили близ Ганга. Хочется сказать – не мог! Впрочем, есть тут тонкая, едва уловимая связь событий. Недаром же Кристобаль Колон окрестил наших индейцами, думая, что приплыл как раз в Индию.
Не все объяснимо в этом мире, хотя и кажется доступным. Важно разглядеть эти паутинки, которые протянуты сквозь наше бытие и так связывают времена и пространства, что удивительно.
Совсем недавно к берегам нашим прибило канистру с мужем Хосинты, дочери Эмилиано сорок девятого, рыбаком Ксанфом. Он отсутствовал около двух лет и, конечно, сильно изменился. Однако трудно верилось, что все это время Ксанф провел в море на канистре. У наших вообще доверчивости поубавилось.
Когда, подобно банану, в оранжевом жилете, выбросило на песок пилота бомбардировщика, на котором взорвался дон Мауро Клементе Ангуло, его долго допрашивали, как уцелел, и подумывали удалить бронзовую фигуру с постамента у авиабазы. Так и с Ксанфом. Многие подозревали, что он ошивался где-нибудь на твердой земле. Может быть, на Кубе или во Флориде. Хотя канистра была та самая, на какой он прыгнул за борт, когда заглох мотор баркаса. Да и в нем самом ощущалось долгое и властное воздействие стихии. Он не помнил жену Хосинту и дочерей. Узнавал лишь отчасти тестя Эмилиано сорок девятого, путая, впрочем, с Эмилиано третьим.
Ксанф всегда был привлекателен – ножки настолько коротки, что почти незаметна кривизна, живот, подобный крепкой тыкве-калабасе, и голова, будто булыжник, вывернутый из мостовой. Но теперь, после путешествия на канистре, и это бросалось в глаза, от него исходил светлый мерцающий запах, как от полуночной волны. На груди висела большая раковина, поющая и жужжащая без умолку, поскольку в нее то и дело залетали пчелы и колибри. И сам он рокотал что-то круглые сутки, как проснувшийся вулкан, а прежде был глубоким молчуном.
Ксанф обосновался в парке Корпуса Кристи на скамейке с бронзовой дощечкой «Все правы». Чья это мысль, не знаю, не могу сказать. Возможно, дона Хасима. И вот Ксанф проводил дни на этой скамейке, откуда видать двери храма Архангела Мигеля, а на руке его сама собой плясала кукла, сплетенная из копры кокоса. Кажется, между ними существовала беседа.
Все наши понимали, что с Ксанфом плохо, что он, как говорится «локо де атар», то есть полоумный под завязку. В свободное время, до мессы в храме или сразу после, многие подходили к скамейке поглядеть на Ксанфа. Раньше у нас на острове не было своего уличного сумасшедшего, что ожесточало сердца, а Ксанф пробуждал добрые чувства. Ему оставляли фрукты, такосы и мелкие песо.
Иные же пытались уловить смысл в природном бормотании Ксанфа. Первый в этом начинании был дон Хорхе, директор заповедника голубых крабов, видевший смысл повсюду, – в морском прибое и завывании ветра, в движении крабьих глаз и шорохе пальмовых листьев. Главное, откуда и как слушать, говорил он. И вот ему удалось кое-что разобрать. На расстоянии десяти метров, строго на юго-восток от Ксанфа, беседа с куклой звучала по-человечески, хоть и на странном языке. Думая, что это майя, дон Хорхе пригласил Эмилиано сорок девятого, который простоял со старанием на указанном месте с рассвета до заката, кротко улыбаясь и кивая.
– Ну давай, наконец, запишем! – воскликнул дон Хорхе. – Все понял?
– Ничего, – сокрушенно вздохнул Эмилиано. – Ничего не слыхать, ты зна-а-аешь…
Другой бы плюнул, но дон Хорхе, кружа близ скамейки, вскоре обнаружил, что в десятиметровом радиусе бормотание Ксанфа транслируется на всех основных и многих неопознанных языках мира. Как в туристическом автобусе, где наушники с переключателем.
Дон Хорхе получил такие сведения о голубых крабах, от которых волосы дыбом. Но самое поразительное это то, что сейчас скажу, – никто больше ничего вразумительного не услышал! То есть наши, конечно, повалили гурьбой, потоптались кругами под пустое бормотание и заподозрили дона Хорхе. Лучше сказать, в одном из двух – либо это чистой воды надувательство, или же безумие, подхваченное, как вируэла, от Ксанфа.
Только настырная сеньорита Лиз приволокла вдруг складные стол и стул и разместилась в трех с четвертью футах на север за скамейкой «Все правы». Именно там, на чистом английском, шло якобы повествование о традициях древних майя. Для каждого, говорила сеньорита Лиз, свой радиус и своя точка, ищите, ищите! Впрочем, наши и не думали. И не очень-то удивились, поскольку от этой гринги с русскими корнями всегда ожидали какого-нибудь выверта.
Был еще случай с команданте Марио Кастро. Во время испытательного полета в двух милях над островом в наушниках раздался голос Ксанфа – «глуши, брат, мотор! послушай о черных дырах, которые повсюду…» На этом связь прервалась, потому что команданте, хоть и подмывало, мотор не заглушил и вылетел благополучно из своего радиуса. Рапорт, конечно, засекретили, а Марио Кастро временно отстранили, и он жаловался на исповеди падре Себастьяну.
Позволю себе сказать, что падре Себастьяна очень беспокоила суета вокруг скамейки с Ксанфом – подношения в ущерб храму и вообще признаки бесноватой одержимости, которая заразна. И вот он понятно, что сделал – написал бумагу и отнес в муниципалитет, с верой в людей. Однако там оказались практические умы. Обсудили дело и оставили, как есть – пусть пока сидит на скамейке безобидный бормотун и привлекает туристов шаманским обликом, по крайней мере до сезона дождей.
Падре Себастьян вернулся в храм с такой тоской на лице, что называется смертной, будто в жизни все свершилось, осталось лишь разобраться с Ксанфом. Он и отправился в парк, через двадцатую авениду, подбирая слова, которые бы дошли до полоумного. То есть, думал, начну мягко, и вдруг возвышусь на бесов и сотворю плюновение… Примерно так и думал, когда остановился у куста бугамбилии на обочине, пропуская трицикло с безрадостным продавцом павлиньих перьев. И тут вот мысли сбились и рассыпались, поскольку в голову проник – не через уши, а иным каким-то путем – чужой голос. Лучше сказать, не совсем чужой, а Ксанфов, но на латыни, подзабытой падре Себастьяном, – миррабилэ дикту, дэус де вису эст, ин сэкула сэкулорум, индэ ирэ… Что-то о гневе во веки веков, и о Боге как очевидце.