Они услышали, как хлопнула входная дверь.
Наступило молчание, еще более тягостное, чем прежде. На этот раз первым заговорил Менаш.
— Но тогда почему же, — спросил он сдавленным голосом, — почему я мечтал и тосковал напрасно? Почему ты так долго мучила меня?
— По доброте, из любви к тебе.
Менаш язвительно засмеялся:
— Ну еще бы, конечно, из сострадания!
— Да, из сострадания, потому что ты как ребенок, Менаш, ничего не понимаешь. Ведь я замужем, и, как ни простодушен, как ни слеп Акли, кто-нибудь непременно откроет ему глаза, и тогда он убьет тебя.
— Я уже не ребенок. Он бы никогда ничего не узнал.
— Как плохо ты себя знаешь, Менаш! Твоя страсть только вспыхнет ярче, когда ты попытаешься утолить ее, исцелиться, и ты выдашь нас обоих.
— Я никогда не исцелюсь.
— Верю! Мне тоже не исцелиться от любви, потому-то я и притворяюсь равнодушной. Ты эгоист, Менаш, ты ни разу не подумал обо мне.
— Ни разу! Только все дни и ночи напролет.
— Ты понимаешь, что я не о том говорю. Ты не подумал, какой пыткой было для меня каждый вечер выслушивать пошлости Мухуша, видеть его подстриженные усики, его шерстяную феску, когда я знала, что ты смотришь на небо, мечтая обо мне. Если бы я хоть раз уступила тебе, каким мучением стала бы моя жизнь!
— И ты говоришь мне это только теперь?
— Всякий раз, как Бенито лаял по ночам, мне чудилось, будто он сдирает с меня кожу когтями; я думала, что ты здесь, рядом, ты зовешь меня, а я не смею ответить и должна улыбаться Акли. Помнишь вечер после помолвки Секуры?
— Молчи.
— А тот день, когда мы попали под дождь в Таланумлине?
— Замолчи, ведь это уже прошлое.
— А помнишь день свадьбы Ку?
— Конечно, помню, я ничего не забыл. А помнишь, как мы вдвоем переходили реку вброд?
— Зачем вспоминать о печальных днях? Хоть один-единственный раз будь счастливым.
— В тот вечер у меня началось воспаление легких. Помнишь? Ты ни разу не навестила меня, пока я хворал!
— Замолчи, Менаш, прошу тебя.
— Я заболел из-за тебя, а выхаживала меня Аази, и, лежа в постели, я слышал во дворе твой звонкий смех.
— Да, помню, но я скажу тебе то, чего ты не знаешь. Ты не знаешь, что все ночи, пока ты хворал, я не смыкала глаз, прислушиваясь в темноте к малейшему шороху за стеной. Все эти долгие ночи я не могла заснуть, а рядом со мной раздавался храп Акли, непрерывный, надоедливый, и однажды я пришла в такое отчаяние, что закричала как одержимая. Я ходила на поклонение к Сиди-Юсефу и Шиву и молила о твоем исцелении. Я, которая никогда не обращалась к святым, посылала им всем приношения. Я, которая не умела плакать, заливалась слезами, думая о твоих страданиях. Ради тебя я готова была просить милостыню.
Менаш исступленно сжал Давду в объятиях, чуть не задушил ее. Сначала она пыталась оттолкнуть его, упираясь ему в грудь обеими руками, но вскоре, полузакрыв глаза, склонила голову на его плечо. Он целовал ее закрытые глаза, шею, искал ее губы, словно изнывая от жажды, и наконец приник к ним губами. Он почувствовал, что Давда тает в его объятиях, обвивая ему шею руками. Он повторял как безумный: «Давда, Давда!» Она шептала, вздыхая: «Менаш!» Оба заплакали навзрыд, и слезы их, смешавшись, омочили им губы в этом единственном и, может быть, последнем поцелуе.
* * *
В Аурире, в Тазге, во всех селениях, у всех горных племен положение не улучшалось. И до войны-то жить было трудно, а теперь держались только благодаря святым покровителям этих краев. То, что не хватало одежды, еще полбеды: можно было вернуться к обычаю предков, которые носили шерстяную джеллабу и зимой и летом. Но как быть с едой? Пшеницы выдавали недостаточно, а не всякий мог платить по две с половиной тысячи франков за меру зерна. Но аллах видит и судит нас, и на том свете всякому воздастся по его делам. В ожидании этого в дольнем мире — преходящем, но, увы, вполне реальном — царила нужда, нужда беспросветная, в тысячу раз хуже смерти, и если бы наш пророк не запретил убивать себя, не сказал бы, что это грех, то многие поспешили бы предстать перед аллахом и молить его о прощении.
Особенно страдал от всего этого шейх; каждый вечер он просил всевышнего призвать его к себе. Шейху казалось, что миром, нарушающим все законы, теперь правит безумие. Прежде каждое существо, каждая вещь имели свое определенное место. Но все это разметано ураганом, и все перепуталось. Раньше людей ценили за отвагу или мудрость; теперь же ценность человека определяется его кошельком. В Тазге важной особой стал Акли — это ничтожество, о котором шейх всегда отзывался с нескрываемым презрением.
— Акли? Этот-то будет существовать несмотря ни на что!
Ибо жить так, как жил Акли, значило, по мнению шейха, всего лишь существовать.
Шейх теперь лишился даже того утешения, которое он находил в беседах с Рамданом о величии минувших времен, ибо после смерти сына Рамдан стал замкнутым и хмурым.
Но самой тяжелой была опять-таки доля Ибрагима. С тех пор как его прогнали из дорожной артели, он вынужден был заниматься только самыми неотложными делами; каждый день ему надо было придумывать, как бы прокормить семью завтра. Эта постоянная забота действовала на него отупляюще, она ограничивала его замыслы, его желания; потому он даже не заметил, как прошел срок второго заемного обязательства. Однажды вечером он сидел возле старшего сына: мальчик заболел, пробарахтавшись весь день в грязной речке. Вдруг он услышал, что кто-то зовет его с улицы. Это был начальник.
— Ибрагим, спаси меня, — сказал он. — Иначе я пропал, мне грозит разорение. Брат требует деньги, которые я уговорил его тебе одолжить. Он говорит, что убьет меня, если я их не возвращу. Он нехороший человек, Ибрагим, но он мой брат. Аллах дал его мне, быть может, в наказание за мои грехи, и мне приходится терпеть его: мы вскормлены одним молоком.
— Конечно, конечно! — машинально поддакивал Ибрагим, а сам прислушивался к стонам больного.
— Не будь его, я ни за что не стал бы стеснять друзей.
— Сейчас у меня нет ничего, — сказал Ибрагим. — Можешь подождать до осени?
— До осени! Святой Ахмед, сын Малека! Да будь на то моя воля, я готов был бы ждать хоть всю жизнь, но негодяй брат убьет меня.
— Убьет? — повторил Ибрагим и задумался.
— Убьет, Ибрагим, убьет.
Ибрагим молчал. Тогда начальник добавил:
— Хорошо. Попробую еще раз умаслить его, но ничего не обещаю. Ведь есть же такие люди, что ни аллаха не боятся, ни того не понимают, что мир наш — только ступень к другому и что все здешние блага — одна видимость.
Ибрагим всю ночь не мог заснуть. В голове его вертелись странные мысли. Утром он с радостью заметил, что сыну стало гораздо легче. Вечером, когда вся Тазга спала, начальник опять пришел к своему должнику.
— Клянусь аллахом, я скоро распрощаюсь с этим миром, где человек человеку — гиена, — сказал он. — Брат в конце концов согласился не требовать денег немедленно, но при условии, что ты уступишь ему свою оливковую рощицу на то время, пока с ним не рассчитаешься. Он говорит, что, если ты вообще не захочешь платить, он оставит рощицу за собой. Но не бывать тому, о чем говорит этот руми; я тебя знаю, Ибрагим, недалек день, когда ты заработаешь достаточно, чтобы расплатиться со всеми долгами. Послушайся меня: подпиши ты ему эту бумажку. Для тебя это выход из положения, ибо аллах не допустит, чтобы земля такого труженика, как ты, стала достоянием величайшего лодыря, иначе нет на свете справедливости!
Ибрагим приложил к бумаге отпечатки обоих больших пальцев. Начальник удалился, облизываясь.
Вечером Ибрагим сказал просто:
— Мать, не ходи больше в Альму. Если тебе встретится начальник или кто-нибудь из его близких, проходи мимо и ничего не говори. И ты также, — добавил он, обращаясь к Секуре. — И детям не позволяйте туда ходить.
Старуха Титем еще немного ушила свое грубое, жесткое шерстяное платье: она вся съежилась, стала совсем крошечной. Уголки ее губ еще глубже ввалились в беззубый рот. Она обычно молчала, когда сын являлся домой с какой-нибудь новостью — хорошей или дурной (впрочем, последнее время новости бывали только дурные). Но в этот вечер она говорила без умолку.
Она вспомнила, словно это было вчера, как они с мужем и работницами год за годом, когда Ибрагим был еще маленьким, собирали урожай оливок, как заготовляли масло. Она упоминала каждое дерево в отдельности, как говорила бы о Кельсуме, или Мельхе, или о какой-нибудь старухе, подруге ее молодости: она знала в рощице каждый куст, каждое деревцо. Помнила она и оливу, что стоит у дубовой рощи: на ней бывало так много плодов, что работница собирала их с утра до вечера, а однажды она сама, Титем, за целое утро собрала с этого дерева только треть маслин и так устала, что воскликнула: «Да что ж это? Тут и конца не будет». А на другой год конец-то и наступил: от снега, ветра и червей дерево не дало и половины прежнего — Титем сглазила его.