— Разве я теперь поверю, что Туркин может украсть! — продолжал Сашка. — Но убыток — хочешь не хочешь — должен быть возмещен. Поэтому я предлагаю покрыть недостачу премиальными, которые нам причитаются за перевыполнение плана!
Все заговорили разом.
— Вот так Стихоплет!
— Соплив еще чужим карманом-то распоряжаться!
— Заплатить — поддела… Разобраться надо!
— Сейчас проголосуют — будет тебе и ямб, будет и хорей…
Трезвов побренькал по графину..
— Прошу соблюдать порядок!
Встал Авдеич, сутулый, усталый. Сказал, словно отрубил:
— Мы что, ради денег живем? Записывай, Трезвов в протокол: десять процентов премии отдаю Кузьмичу! Выноси решение и делу конец. Нечего переливать из пустого в порожнее!
— Какие еще будут мнения?
— Дозвольте, граждане сапожники, пару слов молвить? — В дверях показался дед Василий. — Я тут ненароком. Неприлично входить без приглашения, да дело у вас, видать, шибко серьезное.
— Говори, говори, дед, если по существу…
— По существу, по существу! — дед Василий прошел вдоль стены к первому ряду, встал так, чтобы видеть всех. — Вы полюбопытствуйте, за что Прошка Остроухов угощал на прошлой неделе Семена Кузьмича…
— Не туда поехал, дедуня! — зашумели, в дальних рядах.
— Я, милые мои, семьдесят пятый годок еду. Дорогой нагляделся на всякое, и будьте покойны, куда ехать — знаю! Проша Остроухов, граждане сапожники, зазря угощать не станет. Не тот это человек. Вы полюбопытствуйте.
— Чего ты, старый пень, пристал как репей!? — вспылил Остроухов. С беспокойством подумал: «Откуда он пронюхал, что мы выпивали?»
— Ты, дед, загадки не загадывай… Мы все тут после работы, — поддержал Остроухова Трезвов. — Если знаешь чего — выкладывай! Не таись…
— В прошлую пятницу; — заговорил дед, откашлявшись, — вышел я проверить объекты. По небу месяц бежит — светлынь! В такую пору остерегаться нечего… Дошел до амбара… Глянул и обмер: замка-то на дверях — нету! Хоть я и не из робкого десятка, но тут испужался. Однако служба есть служба. Это бывало нашему брату, сторожам, было вольготней, когда ружьишко выдавали: пальнешь вверх — оно тебе надежней. А нонче с кулаками да со свистулькой не больно-то с преступным алиментом повоюешь… Так вот, слышу — разговор… Засов заскрипел… Я — за угол. Как-никак, а поберечься надо: их там, может, взвод… Гляжу — батюшки светы! Кузьмич выплывает, а рядом Прошка Остроухов. Оба — пьяней вина. Прошка в сугроб бутылки, как гранаты, кинул, Кузьмич амбар на замок замкнул — и пошли по двору в обнимку, будто со свадьбы. А за калиткой песняка вдарили. Как и положено… Все бы ничего — мужики, они и есть мужики, у них каждый день праздник, — да только Прошка Остроухов по снегу сумку волочил… Ба-альшую сумку!
— После работы угощались на свои кровные! — робко нарушил тишину Остроухов. — Фантазию разводит старый…
— И никакую не фантазию! — обиделся дед. — Кузьмичу пить врачи запретили. Он водку покупать не станет. Значит, ты принес. А к чему бы это тебе — две приносить? Аль много получаешь? Значит, у тебя такая задумка была — выпить как следует… Я это к тому говорю, что вспомнилось мне, как не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году дружок мой, Севастьян Савельевич, царство ему небесное, жаловался мне: после выпивки с Прошей спохватился он вскорости, что куль с хромовыми голенищами как сквозь землю провалился. Ему, бедняге, цельный год пришлось только за половину жалованья расписываться. А Проша, между прочим, каждое воскресенье на толчке, сапоги продавал… Вот те и фантазия.
— Не брал, не брал я! — взвился со стула Остроухов. — Ни у Савельича не брал, ни у Кузьмича!..
— Да что же такое делается, товарищи? — опешил Трезвов.
— Зачем, дед, напраслину на человека возводишь? — неожиданно встал и сказал Туркин. — Остроухов находился при мне неотлучно… А угостил за то, что я ему пряжу отдал. Свою. Три кило. Товарищ Спиридонов подтвердит, я уплатил… Остроухов, дед, воевал! Кровь проливал! Вон он какой, глянь! Двадцать пять годиков на одной ноге! А ты его замарать хочешь?! Ты это брось, старик!
Остроухова словно кто придавил к стулу «Как же так, мать честная! — думал он, — Что я ему сделал хорошего? Ничего… А он за меня… Уж лучше бы не заступался…»
Собрание бушевало.
Трезвов с минуту прислушивался, потом переговорил с рабочими из первого ряда, пошептался со Спиридоновым, глянул на Захара Яковлевича, поднял руку, призывая к тишине, и, сердито водя глазами, поставил точку:
— Поступило предложение: просить руководство комбината провести расследование с привлечением органов! Кто — за?
Прошку лихорадило. «Вот она, крышка! — мелькнула нехорошая мысль. — Доказывай теперь, Прохор Ермолаич, что ты не Соловей-разбойник!» — Невидящими глазами посмотрел вокруг и через силу поднял, как и все, непослушную, вмиг одеревеневшую руку.
Трезвов закрыл собрание, и Остроухов, расталкивая всех, заспешил к выходу. Больше всего на свете в эту минуту ему не хотелось быть на людях. Он готов был бежать куда глаза глядят, лишь бы никого не видеть, ни с кем не разговаривать, лишь бы не отвечать на вопросы, которыми — он знал — мужики после собрания его забросают. Но больше всего на свете он боялся встретиться взглядом с Туркиным.
В цехе уборщица мыла полы. Остроухов прямиком, через лужи, — к вешалке. Суетливо оделся и — на улицу. Горстью зачерпнул с фундамента снегу, бросил в лицо. Обдало щеки ядреной свежестью. «Ну и что я тут выстою? — подумал Прошка. — Надо идти к мужикам. Те поймут… Мало ли что наговорит выживающий из ума старик. Не пойман, господа сапожники, не вор! И не очень-то давите на нервы…»
Захлопала, тягуче поскрипывая, дверь. Показался народ. Дымили папиросами, шумно разговаривали. Впереди шли мужики, его, Прохора Остроухова, одногодки и которые постарше. Прошка, грудь колесом, — к ним. Увидев его, все, словно по команде, умолкли. Напуская веселость, Остроухов пожаловался:
— Прикажу бабе сухари сушить! Мужики, может, и вы поможете, а? А то ведь — видели? — в одночасье, с легкой руки деда Василия, чтоб ему, грабителем стал… Упекут за милую душу!
Никто не ответил. Прошка заметался взглядом от одного к другому, ища поддержки. Молча, по одному, по двое, мужики, обходя Прошку по неутоптанному снегу, пошли через двор к калитке. Только Санюра обернулся на миг, но ничего не сказал.
Из конторы вышел Захар Яковлевич. Вслед за ним — бухгалтер. Прошка заторопился им наперерез. Он рассчитывал, что завяжется разговор, удастся, возможно, узнать мнение начальства. Но ни Захар Яковлевич, ни Спиридонов даже не взглянули в его сторону. Остроухов рот раскрыл от неожиданности: уж кто-кто, а Захар-то Яковлевич всегда, бывало, первым и поздоровается, и попрощается. За ручку…
На крыльцо с шумом, гамом высыпала компания парней. Наваливаясь на перила и грохоча каблуками, стали скатываться друг за другом по ступенькам. Те, что были наверху, не видели Остроухова, и продолжали смеяться и что-то выкрикивали; передние же, поравнявшись с ним, умолкали, будто входили в церковь.
«Все бегут… Как от заразы!» — в растерянности уставясь на парней, подумал с горькой обидой Прошка. Ему захотелось поговорить с кем-нибудь, просто так перекинуться парой слов. Достал пачку и торопливо, роняя в снег, высыпал на ладонь папиросы.
— Налетай, цыплята! Закуривай!
Еще сегодня, перед собранием, сделай он так — и от пачки не осталось бы ничего. Теперь же к нему никто даже не подошел.
Мимо пробежал Сашка Золотарев, пальто нараспашку, шапка на затылке.
— Погоди, Стихоплет!
Сашка остановился. Глянул исподлобья, настороженно шмыгнул носом.
— А ты молодец! Слышал я как-то твои хереи… — Остроухов заискивающе хохотнул, протянул папиросу. — Тебе не сапожничать, а на поэта учиться надо. Меня вот тоже, в сапожники определили…
Сашка, не дослушав, круто повернулся и побежал. Снег звонко прохрумкал у него под ногами, одиноко звякнула щеколда калитки, и стало тихо, как в безветренном поле.
Прошку обволокло вдруг и сделало беспомощным незнакомое, более гнетущее, чем ожидание страдания чувство. Он еще до конца не осознавал его, это чувство, так не похожее на страх или боль. За себя лично он страшиться перестал, а к боли привык. Когда она вскипала, боль, обычно к непогоде, либо после какого-нибудь житейского переживания, нужно было находить в себе силы, чтобы не сойти с ума, чтобы, не дай бог, не закричать и не напугать ребятишек. И он терпел. Кровоподтеки на прикушенных губах красноречиво говорили о том, что стоило ему это его ночное смирение.
Но тем не менее боль, всегда изнуряющая, непременно на всю ночь, помнилась Прошке терпимей чем то новое, цепкое и липкое, как паутина, чувство. Вот и сейчас — боли не было, но почему-то нестерпимо хотелось упасть в сугроб и выть. А еще хотелось убежать куда-нибудь подальше, чтобы никто не увидел его вот таким, одиноким и грешным, и чтобы в этом далеке нашла его еще не старая мать и пожалела.