Нелепо одетая фигура так же молча повернулась и двинулась в дом, освещая себе дорогу свечой. Бадьин не поверил ушам своим:
— Иван Иваныч, ты, что ли?
— Я-то уж шестьдесят пять лет как Иван Иваныч, — отозвался слабый, едва различимый голос. — А вот кого тут ночью по чужим домам носит?
Бадьин закрыл за собой двери и, минуя небольшие проходные комнатки, прошел на голос.
В полутемной кухоньке, едва освещенной свечой, на узкой кушетке под грудой одеял и верхней одежды лежал Иван Иваныч. Бадьин осветил свое лицо, чтобы успокоить хозяина, направил луч в сторону, осмотрелся. В углу раскаленной дугой слабенький калорифер пытался одолеть зимний холод. Без особого успеха.
— Дед, — оторопело проговорил Бадьин, — ты… вы что тут делаете? Не май месяц-то…
Иван Иваныч слабо шевельнулся:
— Не май. Уж и нутром чувствую. А у нас и дрова… тово… Вишь, в лес пошел, да снегу по пояс… Нахватал в обувь-то… Боюсь, не воспаление ли…
Недвижная молчаливая фигура, до сих пор сидевшая в ногах у деда, протянула руку и положила ладонь на старческий лоб. Дед затих.
— Температура? — шепотом спросил Бадьин.
Фигура не отозвалась, но протянула ладонь к руке гостя, пожала ее. Рукопожатие оказалось теплым и ласковым. Луч фонаря выхватил из полумрака глаза под платком. Глаза, отвечая лучу, ясно и влажно сверкнули в ответ. Бадьин уткнулся в бесконечное влажное пространство неверящим взглядом…
Минут сорок ушло на то, чтобы перетащить деда и, с помощью Валентины, нехитрые причиндалы в жарко натопленные комнаты Бадьина. Все еще не веря в случившееся, устраивал деда ближе к печке, вливал в него водку, суетливо метался по комнатам, роняя по дороге какие-то пузырьки и таблетки. На ходу урывками вслушивался в отрывистые фразы Иван Иваныча:
— Я и сначала-то ему не верил… Кому нужна глухонемая?.. Так он ее с квартиры-то и попер… И я, как отец, значится, проклял его… Вот как перед Богом… Взял и проклял… И всего у нас и есть теперь, что этот домик… Плесни-ка еще чарочку… Мы уж неделю тут… Да не смотри ты так, Валентина… Когда еще выпью… Может, последняя…
Дед расчувствовался, затем стал затихать, что-то проборматывая под нос.
— Она же… Как можно сиротинушку?.. Грех — обижать-то…
И все это время, даже не оборачиваясь, Бадьин ощущал на себе взгляд Валентины. Но боялся, что, стоит только поднять на нее глаза, — случится непоправимое. Что происходящее окажется нелепым хмельным сном. И лишь когда дед негромко захрапел, Бадьин немного перевел дух, остановился в ногах у деда, где вновь пристроилась Валентина. Она уже избавилась от своего неуклюжего наряда, оставшись в свитере, юбке и валенках. Светлые вьющиеся волосы, слегка растрепанные, короной окружали высокий лоб.
— Даже не знаю, что и сказать, — чувствуя себя полнейшим идиотом, пробормотал Бадьин.
Этот сумасшедший, из другого века дед сводил с ума. А Валентина, Валентина…
— Я еще тогда, в храме, что у Достоевского…. — говорил Бадьин торопливо, — понял это… Там девочка, в храме, в платочке… Она так мне все объяснила. Толковая такая девчушка, слова такие ладные и ясные… И я у образа загадал… Нет, попросил… и свечку поставил… Вот образ привез, посмотришь потом… Он чудотворный… Понимаешь?
Он вдруг испуганно замолчал и посмотрел на нее.
Валентина подняла на него взгляд и понимающе улыбнулась. За окном мерцали-подмигивали таинственные звезды. Может быть, там существовали загадочные принцессы. Но Бадьину туда не хотелось… Что-то важное надо было договорить и доделать именно здесь.
Евгений Эрастов
Русская штольня
Эрастов Евгений Ростиславович родился в 1963 году. По профессии медик, доктор наук. Выпускник Литературного института им. А. М. Горького. Автор нескольких лирических и прозаических книг. Живет в Нижнем Новгороде.
* * *
Там, где колкий снег и коварный лед,
Мировой ковчег, неземной полет,
Запредельный свет, стоаршинный мост,
Полоумный бред, ледяной нарост,
Там, где тонкий лед и зернистый снег,
Человек идет уж который век.
И не вынет нож, и не вскроет вен.
Ледяная дрожь, стопудовый плен.
Там, где тонкий лед, запредельный свет,
Ты иди вперед — ведь исхода нет.
Ты один, один — посреди снегов.
Ты иди, иди — не страшись врагов.
Ветер гнет в дугу дерева вокруг,
И стоит в снегу шестикрылый друг.
А у белых крыл роковой размах.
Может, ты забыл о чужих мирах,
Где свечу задуть, как зерно смолоть,
Где видна чуть-чуть неземная плоть?
* * *
Белый-белый, мучительный свет
Льется с неба, а в небе высоком
Ни пылинки, ни облачка нет —
Только свет над путем одиноким.
Неужели вся родина здесь —
В этом яблоке, тронутом гнилью,
Где диктует осенняя спесь —
Лебединую песнь изобилью?
А в овраге лепечет родник,
Где такие познаешь глубины,
И свербит онемевший язык
Терпкий вкус черноплодной рябины.
Памяти Андрея Платонова
То не призрак гуляет над родиной,
Мировым коммунизмом страша, —
То крыжовником, черной смородиной
Прорастает тихоня душа.
Прорастает шершавой крапивою,
Серебристой полынью-травой,
Наземь падает спелою сливою
В безучастной тоске мировой.
Как же нам это дело распутывать,
На какую катушку мотать,
Легким коконом тело укутывать
И над пепельным небом летать?
Черноокою ночью морозною,
Где печурка сжирает дрова,
С первозданной душой паровозною
Породнились сухие слова.
Над твоей инженерской смекалкою
Тяготеет вселенский провал,
Что тебя и манил, и отталкивал,
И к бесхозной груди прижимал.
Где белела фуражечка царская,
Где мерещился щучий улов,
Прорастает трава пролетарская
Сквозь железо царевых орлов.
Чтоб душа — заводская, фабричная —
Поднялась над земной суетой,
Воспарила б она, горемычная,
Над холодной, седой пустотой.
Воспарила б она над соборами,
Что смиренно стоят без креста.
Над лесами, полями, просторами,
Где свистит голытьба-нищета.
Над костлявой колхозной буренкою,
Что давно не дает молока,
Над советской резной шестеренкою,
Что железом вцепилась в бока.
Над гробницей на площади каменной,
Над державной Москвою-рекой,
Над идеей — высокой и пламенной,
Над бескрайней российской тоской…
* * *
Ничего-то толком не осталось —
Только ветер, дующий в висок.
Что такое память? Это жалость
К прошлому, ушедшему в песок.
Что такое память? Это сети
С рыбками, застрявшими внутри.
Обветшалый сон тысячелетий,
Тление обветренной зари.
Но пока хрусталик не мутнеет,
Смотришь вдаль, мгновеньем дорожа.
Сухорукий тополь пламенеет,
На ветру простуженном дрожа.
Дорожить, наверное, и нечем —
Разве только дождиком сырым,
Что прошел, почти и незамечен,
По знакомым улицам кривым.
Да заштатной тучкой-невеличкой,
Что едва видна из-за плеча,
Да сырой и сломанною спичкой
Фабрики «Заветы Ильича».
* * *
В лес тенистый дорога уводит,
Вдоль дороги орешник растет.
И никто меня в лес не проводит,
И никто-то меня не спасет.
Нет печальнее детской утехи
Рты плотвичек дырявить крючком,
Обдирая лесные орехи,
Выбираться из рощи бочком.
Так, чтоб веточки тихо хрустели
Под ногой, удивленно смотря,
Как ползет по чешуйчатой ели
Золотистый поток янтаря.
О шиповник ободраны руки.
Чуть доносится крик петуха.
И о вечной, бездонной разлуке
На опушке вздыхает ольха.
В этот лес я уйду без оглядки
Под ореховый кров тишины,
И меня перекрестит украдкой
Скособоченный куст бузины.
* * *
Не страшно ни на грош, что канешь в пустоту,
В расколотую тьму, бездонную, немую,
Что плавно перейдешь за узкую черту,
В непостижимый мир, в пучину мировую.
Прозрачная роса по ветке проползет
И канет навсегда в суглинок горемычный.
Быть может, и тебе когда-то повезет —
Ровесник мой, скворец, певец русскоязычный.
В молочных облаках, в нетронутой тиши
Пируй на высоте и пей из лунной чаши.
Сгоревшего угля в себе не вороши —
Обломки не круши — там все уже не наше.
Пускай осенний лист кружится и шуршит
Над горестной землей, над братскою могилой.
Сквозь трепетный эфир уже к тебе спешит
Воспитанник небес, посланник шестикрылый.
* * *
Не зарастет народная тропа.