Поесд и жена, и купе, и проводник — это фсе светлая аллея, по которой он бутта бы катицца, но в реале-то он живет в темной! Жена, понятное дело, это фсе чуствует — жены вопще ф такие вещи въежжают поразительно быстро — и начинает за нево цепляцца, патамушта женам фсегда влом атпускать нас к самим себе. Жены предпачитают, штобы мы фсю жызнь прогуливались с ними под ручку на свету, сцуки. Но чилавек Бунена ухитряецца очень-очень умно от нее отвязацца: он говорит коротко и ни с чем не спорит, и тогда этой гадине приходицца ацтупить, патамушта просто не за што зацепицца.
И вот наконец жена проваливаецца ф сон, хотя лутше бы провалилась на рельсы или даже фтопку, а чилавек остаецца один и уходит ф свою темную аллею, к жолтому сарафану на голо-смуглое тело ф темных родинках, ф болотные заросли, где даже солнечным днем нет света из-за томительново марева, курева, порева. Он гуляет там, и это он, настоящий, живой, а в вагоне сидит фсево лишь ево шкурка, пустая шкурка, и дрыхнет жена, сцуко, и вагон шпарит себе из Бабруйска в Бабруйск, но чилавеку и дела нету — ведь он гуляет. Он гуляет до рассвета, и даже настолько привыкает к своей свободе, что утром, когда жена, сцуко, снова начинает цепляцца, он не выдерживает и атвичает ей, хотя и непонятным для нее албанским языком, но атвичает, а она, сцуко, и рада, патамушта тем самым он как бы признаецца, што всю ночь гулял, и теперь она за это будет целый год возюкать ево рылом в гадкой ненатуральной пыли своих проклятых светлых дорожек.
Вот такой гениальный креатифф. Што я мог понять в нем ф девять лет? Много. Во-первых, там имеецца жолтый сарафан на голо тело, а ф сарафанах я уже тогда очень даже разбирался. А во-вторых, из рассказа следовало, што не один я такой урод со своими темными сикретами, про которые, как я уже знал, никому низзя рассказывать и которые оттово казались мне стыдными и плохими. Из рассказа же следовало, што взрослые люди тоже имеют свои тайны, свои темные аллеи. И што они, как и я, исбегают приглашать в эти аллеи других, даже самых блиских, но не патамушта стыдно, а патамушта другие испугаюцца или не поймут, или фсе испортят, или и то, и другое, и третье вместе. То есть зло находицца вофсе не в наших темных аллеях и не в нас самих, а наоборот — в других, ф тех, кто топчецца снаружи, пяля к нам в душу своими трусливыми любапытными глазками.
Позднее, когда я подрос, креатифф Бунена научил меня, как надо расговаривать с этими другими — ф точности так, как герой рассказа расговаривает со своей женой: коротко и ни с чем не спорить. А когда уже софсем невмоготу, переходить на албанский.
Но главное, главное, што я запомнил из буненсково креатива — это албанская фраза главново героя. Ф переводе с ево албансково диалекта на мой она звучит так: «Пелотка, от которой прешься так, как ни от какой другой никогда в жызни.» Што это значит? — Это значит, што иногда чилавек может повстречать такую пелотку, што уже не забудет ее никогда. Воопще говоря, у каждой пелотки есть своя изюменка, каждую чем-то помнишь. Например, была у меня одна, которая всегда аставляла в ванной черные следы, как бутта пришла туда прямиком со стройплащатки, где смолу варят. Или с плащпалатки, где дурь шмаляют. А сама была абычной парекмахершей. А другая кусалась — не во время траха, што было бы нормально, а проста так, под настроение, штобы рот чем-то занять. И так далее.
Но это фсе не в щот. А в щот — это когда чилавек реально прёцца. Прёцца так, што фсем астальным низачот. Так, што потом, заходя ф свои темные аллеи, он видит сначала ее, потом ее, а потом снова ее. Как тот пассажир из буненсково креатива. Как же так, — спросите вы. — Ты же сам говорил, што там живет наше собствинное «я». При чем же тут какая-то посторонняя пелотка? А вот при том. Типа живете-то там вы, но хозяйничает-то она. — А? Как вам такая жесть?
Должен сказать, што поначалу подобная постаноффка вопроса меня даже удивляла. Чесно говоря, я находил ее неправдападобной. Думал, што тут Бунен чересчур отжёг. Патамушта, в опщем и целом, фсе пелотки похожи, как две капли слюны, ф том смысле што тебе совершенно наплевать на предыдущую, когда ты дрючишь следущую. А те йезюменки, о которых я говорил — так то ж йезюменки, ну скока их есть в большом котле? Вот вы, например, котел плова употребляете, а там, как и положено: риса положено, мяса положено, моркови положено, и еще многа чево… и ф числе этова «многа чево» положено ищо нескоко йезюменок. И вот вас, допустим, спрашевают: ну, как плов был? Вы што, станете про йезюм фспоменать? Нет ведь, правда?
Так я себе понимал, пока не фстретил свою хозяйку темных аллей. Мне тогда было семнаццать. Дисятый клас, сисятый клас. Я к тому времени уже долбился вофсю. Без ложной скромнасти, в нашей школе я перетрахал фсех, у ково не было принцыпиальной проблемы расдвинуть ноги, фключая абеих школьных медсистер и уборщицу Светку. Последняя оставляла мне за это ключ от кладоффки, где было очень удобно запирацца с ачередной пелоткой прямо во время урокофф. Я был чимпионом микрорайона по дефлорации. А может и горада. Я делал это очень качествино, и многие пелотки, зная об этом от подруг, предпочитали лутше пройти этот нелехкий процесс со специалистом, чем пускать вопрос на самотек со своим неумелым воздыхателем.
Не сощетать, скоким пелоткам я дал таким образом путеффку ф жызнь: блондинкам и брюнедкам, стройняшкам и толстушкам, вертким визгливым крикушам и сумрачным охающим обмирашкам — я любил их фсех, практичизки никому не атказывая. Мы — и я, и ачередная она — фсегда точно знали, зачем мы здесь и што нам надо одному от другой и одной от другова. Потом мы сразу разбегались; продолжения, если и были, то очень нечасто. Плюс к этому моим важным правилом было никогда не трепацца. Короче, деффчонки нигде не могли сыскать секса безопаснее, ну разве што на Тау-Кета, где трахают почкаванием, но тока не на нашей планете.
Канешна, пелотки меня использовали. Это как началось с той хозяйки хутора, так и пошло и поехало. Ну и што? Можно падумать, што сам я от этово страдал. Я получал свое удавольствие и не тока чисто телесное. Со временем это превратилось в удавольствие профессианала. Профессианала-настройщика. Я научился видеть в пелотках сложный музыкальный ынструмент. Когда я брал их в руки, они поначалу принимались звенеть без толку, фсеми своими струнами сразу. Прислушавшись, я безошибачно апределял главную струну, трогал ее, и она атзывалась сильной и чистой нотой, а остальные примолкали, словно в ыспуге. Но я не позволял им спрятацца; аставив на время главную, я гладил их чуткими пальцами, не торопясь, но и не мешкая, штобы они не успели забыть звук своей старшей сестры… Я вызывал их к жызни поочередно, одну за другой, пока они фсе не начинали звенеть в унисон, одним мощным аккордом, от которава гудит гриф и сводит судорогой деку, и вибрируют даже пальцы ног, и дрожит душа, и мне приходицца зажимать ей рот, штобы не сбежалась фся школа, хотя кладоффка и находицца далеко на отшибе, ф подвале, ф трех этажах от завуча и директара.
Вопщем, в дисятом класе я был уже в некотором роде академеком музыклиторных наук. Академеком — и семнаццатилетним мальчишкой, который ищо кое-чево любил. Например, бороцца — я занимался класической борьбой, причем очень неплохо, на уровне юношеской сборной города. Или — посидеть с друзьями. Или — подрыгацца на вечеринке, то есть потанцевать. Не знаю почему, но я очень любил танцевать. Танцевать, бороцца и трахацца. Наверна, ф танцах, борьбе и трахе есть весьма много опщево и прежде фсево — два чюффства: чюффство ритма и чюффство партнера. Наверна, так.
Трахацца я ходил ф кладоффку, на флэт, под куст, ф сортир, куда угодно. Бороцца — ф зал, ф каридор, во двор, в «пойдем, выйдем», то есть тоже куда угодно. С танцами фсе апстояло намного сложнее. Дискатек как таковых ф те времена практичизки не существавало, не говоря уже о ночных клубах. Хорошие танцы с хорошей музыкой можно было сыскать тока на так называемых «вечерах», которые устраивались ф школах и в ынститутах. Это происходило нечасто, приходилось ловить момент, доставать приглашения, пролезать фсеми праффдами и непраффдами.
Осенью дисятова класа мы пошли на вечер ф двести триццать дивятую школу. Она щеталась тогда суппер-дуппер привилегированой, матиматичиской, физичиской, литературной и ищо хрен знает какой. Тамошние ученики ходили задрав нос, и многие взирали на них с трепетом. Лично мне этот трепет казался глупым — наверна, патаму, што я не связывал свое будущее ни с матиматекой, ни с физикой. Моей профессией было бороцца с чуваками и трахацца с пелотками. А с этой профессианальнай точки зрения двести триццать дивятая школа ничево асобинново не преццтавляла: ее привилегированные чуваки так же беспомащно хрипели, когда я брал их на задний суплекс, а ее привилегированные пелотки носили между ног в точности ту же самую, знакомую мне до последнева волоска привилегию.