Девочка непоколебима:
— Так оно и есть. Ты меня любишь.
Дрор в рыданиях:
— С такими не живут! Таких удочеряют!..
Возражает независимо:
— Без моего согласия не удочеришь.
— Да от меня две клиентки ушли! Деньги потребовали обратно!
— Проживем без них.
— Ты, может, ребенок еще. В тюрьму пойду за совращение! В камеру!..
Смеется заливистым голоском:
— Буду навещать. Приносить передачи.
Выходит из квартиры кошка рыжее рыжего — передохнуть от сосунков, потягивается всем телом, у девочки загораются глаза:
— Ах, какая!.. Что бы и нам?
Дрор срывается в крик:
— Нет! Ни за что!.. Была, была у меня кошечка!.. Ее усыпили, мою красавицу. Видели бы вы глаза на прощание, молча, с упреком. Не хочу больше кошек, собак не хочу!..
— Чувствительный ты мой, — откликается девочка и встряхивает копной волос в полноте желаний.
— Не твой я, не твой! Брак, семья, деторождение мне чужды… Скажите ей!
Девочка изумляется:
— Какой брак? Какое деторождение?..
Ривка вздыхает в своей постели. Кто не побывал на их свадьбе, тот не видел настоящего веселья. Кто не ощутил потери в день смерти Амнона, тот не знает, что такое потеря. Никто не объявлял о прекращении работ, все и так прекратили. Никто не сообщал о времени похорон, все и так явились на кладбище, погоревать с Ривкой. Пришли те, кто жил по соседству, и те, кто знал о них понаслышке; было немало стариков, что отплясывали у них на свадьбе.
Дрор говорит соседям:
— Я занимаюсь этим не ради денег. Пусть будет их много, излеченных бедняжек, пусть вспоминают меня и оплакивают — так продлится мое существование на земле. После меня. Вместо меня.
Но девочка не сдается:
— Я буду вспоминать. Я и оплакивать.
Разглядывает ее, словно увидел впервые.
Девочка, правда, хороша. Обаянием непомерным. Незапрятанным буйством чувств и поступков.
— Не вести же ее в постель…
— Почему бы и нет?
Спохватывается:
— Ни за что! Даже не знаю имени.
— Зачем тебе знать? Как хочешь, так называй.
Уводит его в квартиру. Плотно прикрывает дверь.
Слышно оттуда голосом побежденного:
— У меня и места мало…
— Поместимся.
— Я старый для тебя…
— В самый раз.
9
Спит Ая.
Посапывает Ото-то, ноги торчат из-под одеяла.
Ворочается в постели Ривка-страдалица, всплакивая сухими слезами. Сны позабыли про Ривку, и одни посчитали бы это наградой, а другие наказанием. «За что тебя так отличили?» — «За что так обделили?..»
Незабвенный друг окликает Финкеля, и они переговариваются через бездну, которую с земли не одолеть.
— Записывай, Финкель, пригодится для вымысла.
— Не жалко?
— Нет в небесах такого понятия. Отсутствует. Сердца не стынут, и чувства не воспламеняются.
Диктует:
— Возношусь без промедлений. Попадаю в нужное место. Встаю в очередь — конца не видно. Ангел топчется в воротах, унылый, раздражительный: сутки дежурит, трое отдыхает. Утомился от многолюдия и огорчительных обязанностей, от назойливых душ, которые размахивают наградными листами, дипломами, похвальными грамотами передовиков производства, выпрашивают место по заслугам.
— Неужто и там такое?
— Такое, Финкель. Такое. Только не перебивай… Ангел вдруг вспархивает, и что бы ты думал? Подлетает, целует с чувством, я даже опешил: «За что?» Отвечает: «Взгляни на этих, день ото дня прибывающих. Они неживые, Гоша, издавна неживые в дрёме-сытости, а похоронить — руки не доходили». — «Как же так?..» — «А так. Ленивцы! Все вокруг ленивцы оседлые, в гамаках провисающие, души протезные, дрянца с пыльцой, один ты, идущий среди стоящих, кожей по костям обтянутый. Выделенных выделяют, Гоша: за худобу твою, за неизбывное душевное ненасытство — проходи без очереди. Твои читатели уже здесь». Вхожу, осматриваюсь, и что бы ты думал? Они сюда перебрались, мои читатели, все до одного. Твои, кстати, тоже.
Финкель отвечает с сокрушением:
— А я-то думал: где они, куда подевались?..
Выходит на балкон, смотрит на город, щедро подсвеченный фонарями, на желтизну их свечения, черноту окоема за дальними холмами — не окунуться ли в синий дым Китая, где истаял незабвенный друг? Не пора ли ему на взлет?..
Затихший аэропорт притягивает истосковавшиеся души.
Насупившееся небо.
Комковатые облака над головой.
Редкие капли, пятнящие бетонную полосу.
Скучают строгие охранники, неприступные стюардессы не катят по залу чемоданы на колесиках, на табло с заманчивыми рейсами застывает надолго: «задерживается» и «отменяется», «отменяется» и «задерживается». Можно купить газету, выпить кофе и поменять валюту, взять напрокат автомобиль — взлететь нельзя.
Неприкаянные пассажиры бродят по опустевшим помещениям, взмывают на эскалаторах к верхним этажам, но потолки нависают над головами, не пропуская в заманчивые надземелья. Жаждущие перемен дремлют в креслах в ожидании рейса, который не предвидится; одурев от безделья, идут в туалеты, смачивают под краном помятые лица. Стеснительные, готовые извиниться за свое пребывание на свете, возвращаются по домам, снова забиваются под одеяло в догадках и сомнениях.
Сытый скажет мечтательно:
— При виде самолета в вышине возникает образ мимолетной птицы, устремленной к рассвету.
Голодный не согласится:
— А у меня возникает образ пассажира, которого кормят в полете.
10
Крадучись, он выходит из дома.
К последнему, должно быть, автобусу.
Тишь на улицах, блаженное безлюдье, ветры продувают город к приему нового дня, но нет легкости в движениях, спина не прогнута, ноги не упруги, живот не подтянут.
Женщина кланяется из будки старому знакомому:
— Не спится?
— А вам?
— Когда мне спать? Могут подойти, купить билет.
Выговаривается, изливая душу:
— Грозятся меня уволить.
— Это еще почему?
— Мало билетов продаю… А мне сыну надо помогать. Этого кормить, охламона. С которым не нажить богатства.
— Что сын делает?
— В армии. В каких-то частях, о которых не говорит. Вся извелась от страха.
Затруханный мужичок топчется под фонарем. Подтверждает, облизывая пересохшие губы:
— Я тоже извелся.
Вскидывается:
— Он извелся! Пил бы поменьше… — Снова к старому человеку, готовому выслушать и посочувствовать: — Сын у нас снайпер, за врагом охотится. Лежит в засаде, ждет, когда враг пройдет мимо. А человека убивать страшно, даже того, кто идет взрываться. На рынке или в автобусе.
— Страшно, — соглашается Финкель. — Еще как страшно.
— Вот и сын поначалу приходил веселый. «Ждал, — говорил, — полдня прождал, а его не было». Еще раз не было. И еще… Потом пришел, ничего не сказал. Значит, враг шел мимо — и не прошел. А сынок погрустнел, замолчал, сердце мое рвет.
— И мое, — подтверждает мужичок.
— Ты молчи! Нет у тебя сердца… Приходит домой, ест, спит, хмурится, как захолодел, — его бы отогреть, да он не отогревается. Наутро уходит, ружье уносит, рюкзак, себя уносит без жалости, будто навсегда. Господи, прошу по ночам, сделай так, чтобы дожил до моих похорон, хоть какой, хоть раненый, — сделай так, Господи!..
…и снова поспешная запись в ночи: «Я пацифист, — заявляет пацифист. — Ружье в руки не возьму. Гранату. В танк не полезу. В самолет-истребитель. В транспортный тоже не полезу, ежели перевозит оружие». Сели в кружок, стали обсуждать. «Я, может, тоже пацифист, но в армию хожу, в танке сижу, в атаку бегаю». — «Таков твой выбор». — «Мой выбор — эта земля, а он пусть уезжает, если пацифист. В Данию-Люксембург. Где никто никому не грозит. Живешь здесь — защищайся». — «Имеет право. На особое мнение». — «Что же получается? Ему — мнение, а моим детям кровь проливать? Пацифизм надо еще завоевать. С границами надежными. Соседями благодушными. Тогда и я пацифист». — «Какой же ты косный, слушать противно»…
Женщина в будке смахивает слезу платком, пальцами в облупленном маникюре перебирает лотерейные билеты, а Финкель ждет, ибо не всё еще выговорено. Так оно и есть.
— Тут место ненаживное. Кто купит эти проклятые билеты? Кому они нужны?.. — Грозит: — Ежели меня прогонят, я эту будку разломаю, так и знайте. Или сожгу.
— Она такая, — подтверждает мужичок. — Бензином обольет, и привет. У нее кровь горячая. От деда-цыгана.
— Не цыгана, — поправляет. — От деда-еврея.
— Один черт.
— Тебе всё один черт. А дед мой был книгочеем. Его до войны загнали на Алтай: тайга вокруг на сто верст, ссыльных полдеревни. Женился на бабке, обзывал ласково: «Ржаная моя…» — сразу началась первая дочь. Родилась первая — пошла вторая, за ней третья, мать моя.
— Ишь ты, — одобряет мужичок. — Знал свое дело.
— Конечно. Не чета тебе… Завели кур, корову, поросят, бабка пекла хлебы в печи, грибы солила в кадушках, дед стол сколотил — за ним ели, лежанки — на них спали. Слыл политиком, читал мужикам газеты, разъяснял передовицы, их скрытые угрозы. В большие праздники деревня гуляла неделю. Ходили по гостям из избы в избу, глушили самогон; грузин запевал «Сулико», украинец: «Взял бы я бандуру…», дед не отставал, пел в подпитии под гармонь: «А идише маме…» Деда сосной придавило, замерз в лесу; бабка сразу опростилась, деревня из нее полезла.